Бескорыстие
Шрифт:
Полагаю, что скромный инженер технадзора дорожного управления Гаврилов и сотни его безвестных соратников и единомышленников искренне удивятся, если кто-нибудь назовет их образ жизни «философским» лишь потому, что они даже в мелочах думают о государственной пользе, уважают народное добро, не мирятся с непрактичностью, с торжеством сиюминутных интересов в ущерб коренному благу. Они делают это, как нечто само собой разумеющееся, насущное, важное житейски. Что общего у будничных наших забот, подумают они недоуменно, с высоким пониманием «философского образа жизни»?! С фантастикой острова Утопии и Города Солнца?!
Между тем, если иметь в виду, говоря о «философском образе жизни», не только героическое поведение перед лицом трагических событий, но и дела самые маленькие,
Это относится и к Ивану Федоровичу Гаврилову.
Путь к истине
Человек, не имеющий понятия об истине, никоим образом не может быть назван счастливым.
В старину говорили: «поэтами рождаются, ораторами делаются». Рыцарями и рождаются и делаются. Путь к рыцарству, к «философскому образу жизни» может быть и долгим, тяжким, с бессонными ночами, переосмыслением себя и мира, с мучительной переоценкой ценностей.
Гаврилов — рыцарь цельной и крылатой судьбы, но бывают судьбы иные, сложные, трудные: стремление к «блаженству общественному» человек начинает чувствовать, поняв ложность того, чем раньше жил, осознав тщету и страстей, и мыслей, имевших до этого над ним безраздельную власть.
Выше, рассказывая о Гаврилове, я писал: крупинка вечности нужна и в дорогах, и в стихах, в тоннелях, в мостах, в любви… И вот, чтобы рыцарски одарить мир этой «крупинкой», нужна порой душевная борьба, торжество над заблуждениями.
В день, когда я первый раз был у Александра Семеновича Жигалко, он получил из Чайковского номер газеты «Огни Камы»; в статье «Нашей галерее — два года» рассказывалось о том, что с замечательным собранием картин, которые Жигалко подарил городу, уже познакомились около семидесяти двух тысяч человек. Живет же в Чайковском пятьдесят тысяч. Автор статьи сообщал и о том, что в соседнем большом городе с миллионным населением художественную галерею посещает ежегодно сорок пять — пятьдесят тысяч человек и делал отсюда вывод, что в его родном Чайковском безмерный, фантастический по ценности дар старейшего советского коллекционера стал исключительным событием духовной жизни. Содержались в статье и несколько наивных — милых в этой наивности штрихов, например получено письмо из Москвы от Ираклия Андроникова, — ведь теперь Чайковский располагает и рисунками Лермонтова! Тут нечто похожее на мальчишескую гордость, да ведь и Чайковский — город-мальчишка, ему чуть больше десяти. И вот мальчишка нежданно-негаданно стал обладателем несметного сокровища, которому завидуют (втайне) взрослые, солидные люди.
Что же это за сокровище? Нет, пожалуй, ни одного большого русского и советского художника, чьи картины не украшали бы сегодня маленький город на Каме. Кипренский, Орловский, Брюллов, Тропинин, Веницианов, А. Иванов, Суриков, Репин, Шишкин, Айвазовский, Левитан, Нестеров, Коровин, Поленов, Серов, Рерих, Борисов-Мусатов, Архипов, Кустодиев, Пластов, Рылов, Кончаловский… По мнению искусствоведов, это — одно из интереснейших художественных собраний; наиболее ценные его полотна не раз выставлялись в 20–30-х годах в Третьяковской галерее, подлинность их авторитетно удостоверена. Заключены в этом собрании и вещи абсолютно уникальные: рисунки Сурикова с поисками композиции к картине «Боярыня Морозова», этюды его к «Утру стрелецкой казни», эскизы Коровина к балету «Конек-Горбунок». (В экспозиции галереи Коровину отведен целый зал; по мнению местной газеты, ради бы одного этого стоит побывать в городе на Каме!) А «левитанов-то» не
Но я уже читаю не «Огни Камы», а выступление искусствоведа Н. Казариновой в областной пермской газете. «В течение шестидесяти пяти лет, — пишет она об А. С. Жигалко, — начиная с 1904 года, этот человек собирал картины, этюды, рисунки русских и зарубежных художников».
«Этот человек» сидит сейчас передо мной, старый, с опущенной от нездоровья, — или в раздумье? — головой, с серьезным и строгим лицом, сидит в молчании, замкнуто, даже сурово. Едва войдя в комнату, я отметил про себя это молчащее лицо и этот заваленный обильно газетами, письмами, документами стол и подумал, что мне явственно дают понять нежелательность утомительной беседы. Перелистав бумаги, я посмотрел на стены, увешанные картинами рама к раме, видимо, теми немногими, что остались от большой, в четыре тысячи полотен, коллекции; стояли картины и на полу; чувствовался в этом канун дороги, что-то временное, вокзальное, и мне показалось, что даже в диковинном, живописном беспорядке антикварного магазина больше уюта. Разумеется, я догадывался, что оставлено самое… нет, не любимое даже, а личное, сокровенное и даже, пожалуй, не сокровенное, а неотрывное, что ли, потому что и не картины это вовсе, а сама ткань его жизни — живая ткань, которую от себя не отодрать, как живую кожу. Но понять, почему остались именно эти, я, конечно, не мог. А он молчал, пока я рассматривал картины, как молчал и тогда, когда я читал газеты и письма, разбросанные по столу. Он сидел отстраненно, точно оставлял меня один на один с тем, что было сутью его жизни; молчанье его можно было истолковать и как доверие к моему пониманию и как безразличие к моему суждению о нем. Я подумал о безразличии: понуро молчавший старый человек, казалось, не замечал меня.
Но через минуту, когда я рассматривал самое большое в комнате полотно, на котором бесспорно мощная кисть запечатлела немолодого человека в арестантском халате, с оплывшим тюремным лицом, услышал:
— Это — Репин. Эскиз к картине «Не ждали».
Я обернулся. Жигалко мимо меня уставился, не мигая… в арестанта? — нет, куда-то поверх него, будто не картина это, а окно большое, и он видит по ту сторону толстого, для меня непроглядного стекла нечто явственно волнующее, достойное углубленной сосредоточенности.
— Это моя первая, — заговорил опять, — купил в девятьсот четвертом… студентом… на дешевой распродаже… оказалось, Репин… думали даже: портрет Достоевского… нет конечно… эскиз к «Не ждали»… долго рылся… на Кузнецком мосту… с него и пошло…
Оттого, что он перед этим молчал и сейчас говорил с паузами, на коротком дыхании, не отрываясь от окна-картины, речь его показалась мне долгой, уемистой, как повесть.
Я понадеялся, что он при мне сейчас посмотрит и в соседние окна, но Жигалко опять опустил голову, углубился в себя. Я же, усевшись опять за стол, стал перебирать бумаги, перечитал одно письмо из Чайковского, от директора того самого ранее безвестного музея, который дар Жигалко, его коллекция картин поставили в один ряд с лучшими картинными галереями. Письмо восторженное и в то же время целеустремленное, душевное и в чем-то утилитарное. «Картины, которые у Вас остались (я передаю его содержание не дословно, а по памяти) могут обогатить и пополнить ряд ценных разделов, рожденной Вашей несравненной щедростью галереи. Репин, Айвазовский, Левитан, Серов… Мы их вернем по первому Вашему настоянию, а сейчас не лучше ли ввести их в нашу экспозицию? Кто их видит в Вашей комнате?»
Отложив письмо, я посмотрел на Жигалко и решился на первый мой вопрос:
— Отдадите?
Подумал, ответил:
— Не отдам.
И пояснил:
— Я отдал больше, чем может отдать человек. Я хочу что-то оставить себе.
Опять подумал:
— Не отдам, — подался ко мне: — Полагаете, я должен отдать и это?
— Нет, — ответил я, — это вы не должны, а вернее, не можете отдать…
— Не могу? — улыбнулся первый раз, — а те две картины: Серова и Боровиковского?