Бессмертны ли злые волшебники
Шрифт:
— Летом ребята не успевали обрывать. Яблок было — корзинами уноси.
Красивый узор тонких ветвей отчетливо вырисовывался на фоне ночных облаков.
— Я считаю, — заговорил он, — что яблоки в нашей стране должны быть бесплатными. Ради детей. И еще до того, как полностью коммунизм построим. — И усмехнулся. — Попробуй достигни этого! Женщины, они тоже не отстают…
В памяти моей ожил рассказ Трофимыча об умирании местных болот. Несмотря на всю «ненаучность», в нем была большая доля здравого смысла. Много детей — много садов. Сама жизнь велит человеку — осуши землю.
Утром я уехал в Москву. А через неделю получил письмо из Серебряных
«Вы меня извините, товарищ корреспондент! Когда вы уехали, жена как следует выругала меня, что не дал вам отдохнуть и надоедал моими байками о лесе. И Трофимыч, когда узнал о нашем разговоре, тоже сердился. Я, конечно, понимаю ваше разочарование и еще раз извиняюсь. Но, будучи сильно утомлен, я не сообразил, что вас интересуют военные биографии жителей Серебряных Прудов. Должен еще раз разочаровать вас: героем я не был и не являюсь и больших наград не имею.
Теперь, чтобы вы не обижались, сообщаю мою военную биографию. Вначале меня использовали в армии как инструктора служебных собак, но потом я стал артиллеристом-наводчиком, потому что хотелось мне бить врагов нашей Родины не через собак, хотя они и есть верные друзья человека, а самому лично. И в составе третьей гвардейской дивизии, как наводчик-артиллерист, в 1942 году я был влит в 62-ю армию, которой командовал генерал Чуйков и которая героически защищала наши рубежи на Волге.
Но, к сожалению, через несколько месяцев я был тяжело ранен. За городом Котельниковом наступали на нас фашистские танки. Два танка, которые шли на меня в упор, я подбил, и они были объяты огнем, но в эту самую минуту на мое орудие навалился с левого фланга третий, и я только успел упасть в щель, а он накрыл ее и загремел надо мной, ужасно близко от моей головы. Я быстро поднялся, но был уже ранен, хотя и не потерял сознания. И тогда я нашарил, две гранаты и вгорячах кинулся с ними вслед тому уходящему танку. И разорвал его гусеницы. Но тогда я был уже сильно ранен, весь измочален осколками.
На счастье, ко мне подбежал наш пехотинец, нагнулся и говорит: „Ты погиб?“ Я отвечаю, что не погиб, а он, чудак, не верит. „От тебя, — говорит, — друг, почти ничего не осталось“. Однако собрал он меня и понес, а я потерял сознание. И на этом, товарищ корреспондент, заканчивается моя военная биография. В госпиталях врачи вернули мне жизнь, и сейчас я употребляю дорогую жизнь на, то, чтобы сажать леса.
Вы не обижайтесь, что всю эту историю я не рассказал вам сразу. Есть много других, более интересных предметов для мужского разговора. Недавно я встретился с маршалом Чуйковым, который является уроженцем наших мест и часто наезжает сюда в гости к своим престарелым родителям. И мы тоже не говорили о войне, о боях, в которых участвовали, а только о лесопосадках, о нашем питомнике и о садах.
Кланяюсь вам и жду к себе в гости.
Лесник Демченко».
Портрет второй
Однажды в Подольске я забрел в изостудию и увидел рисунок, который меня изумил. Было это в небольшой комнате, тесно уставленной гипсовыми изображениями античных богов и героев, странно красноватыми от вечернего солнца, бьющего в высокие окна. В ворохе студийных работ я нашел рисунок головы Эсхила и долго-долго не мог оторваться от лица его, и похожего и не похожего на то, которое запомнилось мне с юношеских лет.
В залах музеев и академических изданиях я видел строгие, казалось, немые черты старца, исполненные величавой мысли. На рисунке же лицо это точно утратило на миг ту торжественность, которую являло миру из века в век два с половиной тысячелетия, — оно потеплело, улыбнулось. Я узнавал и не узнавал великого поэта античного мира, автора бессмертной трагедии о Прометее, и подумал невольно, что художник писал не с мертвого гипса.
Кто он, этот художник? Мне ответили: рабочий механического завода имени М. И. Калинина Дмитрий Васильевич Марачев, литейщик, увлекающийся живописью и лепкой. Ему пятьдесят, а он вечерами рисует рядом с двадцатилетними в изостудии Дома культуры.
Я захотел увидеть его. Оказалось, он лежит в больнице. Я и поехал в больницу. Уже наступил вечер. Дежурный врач, узнав о цели моего посещения, пожал плечами:
— Нашли время беседовать с больным о живописи. Да и худо ему сейчас. А рисует все дни! — И он суховато рассмеялся. — Больных перерисовал, сестер… С утра до вечера пишет! Меня изобразил… Видно, это сильнее боли. — И нахмурился: — Нет, не пущу вас…
Я попросил передать письмо. И тут же ему написал: поздравил с хорошим рисунком, пожелал выздоровления.
Недели через три я получил от Марачева ответ. Он коротко сообщал, что выписался из больницы, чувствует себя лучше. Сейчас в отпуске, но при желании можно найти его в лаборатории литейного цеха. Там он работает над чем-то, что особенно ему дорого. А над чем — не написал.
Я вошел в лабораторию, увидел человека, худощавого, в старом пальто; он стоял вполоборота у стола, листая тетрадь.
— Мне нужен Дмитрий Васильевич.
— Я…
— Вы?
Потом я часто мысленно возвращался к этой первой минуте и не мог отчетливо понять, что же меня удивило? Его будничность? Но не ожидал же я в самом деле, что навстречу мне выйдет полнеющий человек в бархатной блузе, с живописным беспорядком волос! Лицо его, возможно, от пыли, которая носилась в воздухе, казалось небритым, усталым. Юношески худой, видимо, подсушенной болезнью фигуре странно не соответствовали тяжелые руки молотобойца с кистями, будто высеченными из камня. Из-под шапки выбивались негустые седеющие волосы.
Пожалуй, все-таки мое удивление объяснялось тем, что я ехал именно к художнику. А облик человека у стола не вязался с мольбертом.
— Интересуетесь моей работой? — Он посмотрел мне в лицо смущенно-сердито. — Пойдемте. Это надо увидеть.
Мы вышли из лаборатории, пошли на багровые огни вагранок. Рабочие с лицами, осыпанными угольно-черной горелой землей, тянули ковши расплавленного нежно-алого металла. Он слабо плескался, дышал, точно живой. Его разливали в формы — разлетались искры. И все вокруг гремело: железо о железо.
— Да, — сказал я, вглядываясь в разнообразную игру света и тени, — это красиво.
— Красиво? — удивился Марачев. — Что вы! Это отвратительно! Надо, чтобы люди работали в белоснежных рубашках. И было настолько тихо — ну, музыку можно услышать за стеной, рояль!.. Вот тогда будет по-настоящему красиво… — Он улыбнулся, точно извиняясь за несоответствие между мечтой и действительностью. И пояснил: — Замыслил я литейный цех-автомат, может быть, первый в мире. Видите, — он потрогал пальто, — самое старое надеваем, идя на завод. А надо бы новое, даже нарядное. Работа — праздник! И окна, — он показал на что-то черное, древнее, — отмыть от столетнего дыма, чтобы все было освещено солнцем или снегом, облаками…