Бессмертный
Шрифт:
Тут же, оставив на тарелке пельменные комья, покрытые постными хлопьями сметаны, профессор набрал на сотовом номер секретарши и назначил оперативку. Буквально через несколько часов все имевшиеся у штаба колеса, от кругалевского облизанного БМВ до худой профессорской “копейки”, уже развозили поднятый по тревоге персонал. Что это была за ночь! Мелкая морось, озноб, яркая мгла фонарей, консервный подкисленный рот со вкусом бутерброда и зубного дупла, урывки тяжелой укачливой дремы, пока автомобиль, пропуская в стеклах редкие светящиеся пятна, выруливал на заданный объект. Снабженные банками клея и теплыми от принтера пачками объявлений, люди неохотно вылезали в темноту, ставили ноги в жидкую ртутную рябь на рассыревшем асфальте, разбредались попарно, чтобы лепить свои бумажки на подъезды и совать их в горелые и мятые почтовые ящики, возле которых из-за близости выборов было безобразно, точно возле мусорных контейнеров.
Марине, как всегда, достался самый ответственный участок: частный сектор. Было что-то невыразимо жуткое в этих ветреных задворках, где темнота буквально щупала лицо и брала за протянутую руку, чтобы завести в глубокую шуршащую ухабину. Серое пятно от фонарика, показывая все, что в него ни попадало, словно сквозь
Как они неслись от удаляющихся матюгов к своей не видной за пригорками машине, запомнилось с трудом: зонтики их сталкивались и скакали в воздухе, будто легкие мячики, стопа объявлений, которую Марина прижимала уже не к груди, а где-то на боку, норовила разъехаться и сплыть. Смутно-белая “копейка”, приткнувшаяся под большой, кучевых очертаний, березой, стояла закрытая и темная, точно ледяная, — стало быть, шофер и его приятельница из бухгалтерии еще не вернулись с другого конца переулка, где мигал и слезился, словно видный в перевернутый бинокль, одинокий огонек. С перемазавшейся Людочкой сделалась истерика: икая, она то дергала расшатанную дверцу, то норовила, высоко задирая пальто, усесться прямо на капот замызганного “жигуля”. Марина еле уволокла напарницу на ближнюю сырую лавочку, криво черневшую на светлых березовых листьях: настелила, не жалея, объявлений, усадила, налила из полученной от профессора резервной фляжки полную крышечку коньяка. “Ненавижу его, ненавижу!” — зашептала трясущаяся Людочка, выпив, как яичко, винтовую посудинку, и Марина почему-то догадалась, что речь не о мужике с ножом и даже не о шофере, занятом со щекастенькой бухгалтершей неизвестно чем, а о самом профессоре. Поглядывая на Людочку сбоку (глаза как звезды, под носом размазано), Марина подумала, что, пожалуй, возьмет ее к себе в секретарши. Еще она подумала безо всякого удивления, что ее на самом деле не интересуют ни Людочка, ни та, к примеру, незнакомая девица с грубо сросшимся лицом и фантастической, гораздо ниже пояса, косой, щедро, будто конская сбруя, украшенной базарными заколками: с нею Климов обнимался неделю назад на мокрой остановке, а Марина сидела над ними в трамвайном окне. Они обнимались там, внизу, нисколько не укрытые линялым, закатившимся девице за спину зонтом, и, кажется, не заботились об укрытии, точно никакой Марины не было в природе. На безымянном мужнином пальце горело стеклянной сыпью незнакомое, не обручальное, вообще не мужское кольцо, явно что-то означавшее в этих отношениях, явно жившее в каком-то из его трухлявых мусорных карманов. Сейчас Марина, делая невероятные усилия, чтобы не выпадать из принудительного энтузиазма, томилась тайным нетерпением вырваться домой: быть может, муж, семеро суток инстинктивно не казавший глаз, как раз сегодня и явился ночевать, а ей никак не покинуть мероприятие, хотя до дома, тоже попавшего в пределы территории, было буквально подать рукой, он казался очень близким сквозь эту деревенскую чистую темноту, так что даже различалась на крыше соседней с домом девятиэтажки маленькая, будто канцелярская кнопка, спутниковая тарелка.
“Ненавижу всех, кого вижу”, — уже спокойнее, но и убежденнее заявила смутная Людочка, ее обернувшееся лицо, странно выеденное глубокими темнотами, показалось Марине похожим на ухо. Наконец на пригорке послышалось шуршание пинаемых листьев: бухгалтерша спускалась впереди, запахиваясь и позевывая, шофер, косолапо разъезжаясь, с ухмылкой поспешал за ней и волок в охапке безобразно умятый газетный кочан, полный колкой массой мелких, вместе с жухлыми листьями надранных яблок. Ни клея, ни листовок у парочки не было вовсе; на трагический Людочкин рассказ о мужике с ножом они великодушно выделили каждой пострадавшей по спутанной ежовой горсти краденых плодов.
В первый день после экспедиции казалось, что жертвы были напрасны и объявления не дали никакого результата. Но уже поближе к вечеру началось столпотворение. После того как приготовленные сто “Инструкций” были разобраны, население поверило, как в Бога, что в штабе Кругаля даром раздают наличность. В задней комнатке штаба, которой низкая лампа, освещающая только руки на обширной, глухим сукном затянутой столешнице, придавала вид картежного притона, были вскрыты дополнительные банковские упаковки; тут же заторможенная Людочка, долго ориентируя линейку и цепляясь карандашом за острый маникюр, линовала новую учетную тетрадь. Образовалось немало неожиданных проблем: так, уяснив, что видимых ограничений нет, люди потянулись в агитаторы целыми семействами, что существенно снижало эффективность плановых вложений. Марина лично попыталась отказать интеллигентной, с паническими глазами супружеской паре, позади которой к тому же скучало пухлое, затянутое в многоклапанную куртку и ее завязки чадо мужского пола, явно имеющее паспорт. Полюбовно согласились, что запишется только глава семейства, все не перестававший извиняться, пока Марина обрабатывала его обветшалый, плоский, будто мухобойка, гражданский документ. Однако, как оказалась потом, терпеливая супруга, тихо исчезнувшая из виду в двух шагах от Марининого стола, записалась сама и записала ребенка у другого регистратора — и такие случаи выявлялись ежедневно.
Странное впечатление производили женщины за сорок, явно подпавшие под чары Апофеозова, но пришедшие к его противнику за своими пятьюдесятью рублями: несколько смущенные, но и генеральски представительные в розовых и кремовых шинелях базарного кашемира, они торопливо виляли ручкой в тетрадке, словно тут же
Теперь перед штабистами ежедневно проходили представители территории, всех ее покатых улиц и мутноватых слоев, и странно было думать, что текст объявления, будто заклинание, вызвал к жизни, выманил из укрытия всю эту нестройную популяцию, что избиратель, обычно невидимый и анонимный (и тем таинственный даже для прожженных пиарщиков, косвенно вычисляющих его поведение с астрономической точностью), теперь, прежде чем проголосовать за кандидата, явился в лицах, показал себя избирательному штабу в натуральную величину. Возник, между прочим, и давешний мужик в морщинистом, до пола, кожаном пальто, на котором подсыхала замытая тряпкой бледная грязь. Обнаружив утром на своем неровном, будто полосы у зебры, заборном горбыле заманчивый листок, он никак не связал этот внезапный подарок от Деда Мороза с ночным происшествием — да и вряд ли что-нибудь помнил. Оказался он, кстати, не таким уж и страшным, разве что неухоженным и нервным; лоб его был перекошен какой-то трагической заботой, слезящиеся глазки поблескивали, будто жемчужинки в плоти моллюска, и он все время комкал и устраивал под горлом износившийся до легкой ветошки мохеровый шарфик. При дневном освещении было трудно вообразить, что этот запущенный интеллигент может кого-то зарезать ножом, тем более что глуховатый голос его звучал весьма приятно, перемежаясь мягким дыхательным покашливанием. Отрекомендовавшись “известным художником”, он немного побродил между столами, деликатно заглядывая в оформляемые бумаги; потом убежал на два часа и, воспользовавшись чьим-то невнятным разрешением, притащил, упаковав их в апофеозовские предвыборные газеты, несколько картин. Шедевры Марине не понравились совсем: вещи, изображенные на них, были по сравнению с реальными оригиналами неприятно влажны и бесформенны, они прилегали друг к дружке с той характерной плотностью, с какой бывают уложены внутренние органы во вскрытой полости живого существа. Контраст между трудом, явно затраченным на выработку каждого квадратного дециметра произведения, и ничтожными ценами на картины был таким провокационным, что многие тут же полезли за кошельками.
Что касается Марины, то она была в числе немногих, не поддавшихся на дешевизну. С некоторых пор она с особой тщательностью вела учет своего кошелька: знала точно, сколько там лежит и в каких купюрах и сколько осталось дома, в дешевой шкатулке, отделанной похожими на гипсовые ноздри битыми ракушками, хорошенько припрятанной под седыми от ветхости старыми комбинашками. Каким-то образом точность этого учета (доставлявшего Марине тихий кайф и вместе с кайфом неуверенную боль) связывалась с тем, что Марина осталась одна. Без Климова, что-то приносившего, что-то тратившего без спроса, бывшего всегда сплошной неопределенностью и утечкой, Марина получила возможность целиком и полностью контролировать бюджет. Раньше хаотичный муж в увлеченности будущими прибылями мог, например, купить для отделки своих деревянных художеств банку страшно дорого финского лака (две трети его, неиспользованные и плохо закрытые крышкой, после засохли в глухие окаменелые куски). При Климове Марина, чтобы хоть как-то ограждать свое, делала множество заначек: порой карманы ее старой одежды, где еще гуляла задубевшая дореформенная мелочь, бывали буквально набиты деньгами, зимнее пальто, украшенное рыхлой, полуразвалившейся лисой, иногда обогащалось, как Гобсек. Теперь же Марина, замкнувшись в собственных расходах и расчетах, собрала наличность в одно подконтрольное место; взять и потратить из этого какую-нибудь сумму сделалось значительно трудней.
Может быть, Марина экономила деньги для будущей свободной жизни, для какой-то утешительной покупки; но скорее у нее впервые зародилось неясное сомнение, что она действительно займет замдиректорское место в покоренной телестудии. Сложно было определить, откуда тянет нехороший ветерок: приободрившийся Кругаль был приветлив, как никогда, при виде Марины добродушно шевелил лицом (приобретающим внезапное сходство с кухонной варежкой, через которую хотят половчее взяться за горячую сковородку), да и профессор Шишков, как он ни был озабочен незапланированным превышением сметы, всегда находил полторы секунды, чтобы, проходя, положить холодную неемкую ладонь на затылок своей протеже. Наверное, все-таки Марина слишком часто воображала картины будущего процветания, слишком этим жила, и, конечно, там не обходилось без Климова, без его теневого присутствия. Теперь же, когда Марина поняла (или жестко внушила себе), что никакого Климова больше не будет, воображаемое сразу потеряло правдоподобие.
Самое мучительное заключалось в том, что неверный муж не исчез совсем. Марине, занятой по горло наймом агитаторов (а надо было еще готовиться к теледебатам, на которых Апофеозов, по слухам, мог появиться с какой-то убийственной “Программой народного спасения”, а Федор Игнатович Кругаль желал присутствовать непременно в смокинге), все не удавалось застукать мужа дома и отобрать у него ключи. Между тем следы его дневных появлений делались все более странны. Он, несомненно, отсыпался днем, о чем свидетельствовала кое-как заброшенная пледом мятая кровать, на которой словно не спали, а ходили по ней ногами; откинув плед, Марина не обнаруживала там следов округлого, хорошо натертого логова, какое муж, бывало, належивал себе в постели каждую ночь: там все было неопределенно, точно Климов сделался плоский. Вещи его, за которыми Марина следила исподтишка и с пристальностью охотника, то уплывали в места его таинственных ночевок, то возвращались истрепанными, потерявшими форму и вид, словно их за это время успевал поносить десяток разных, не очень опрятных мужчин. Однажды в ванной обнаружилась и постирушка: слипшееся бельишко висело на веревке грузной кучей вареной лапши, распаренный свитер грубой вязки, оплывающий понизу похожими на инфузорий мутными каплями, был еще теплый на ощупь, за тазиком пряталась насквозь промоченная, ставшая совершенно ватной пачка стирального порошка.