Бессмертный
Шрифт:
О, каким презрением был обдан неучтивый Ведрин, а заодно и пейзаж, и само небо, ибо князь д'Атис был на это мастер, - он умел презирать, как никто! Он презирал взглядом, тем знаменитым взглядом, блеск которого не мог выдержать Бисмарк; презирал своим большим, лошадиным носом, ртом с опущенными углами; презирал, сам не зная за что, ничего не говоря, не слушая, не читая и не понимая. Вся его дипломатическая карьера, успех у женщин и в свете - все пришло к нему благодаря этому всепоглощающему презрению. Но, в сущности, этот Сами был пустым бубенцом, марионеткой, умная женщина из сострадания вытащила его из мусорного ящика, в который бросают устричные раковины в ночных ресторанах, поставила на ноги, подняла на огромную высоту, нашептывая ему, что следует говорить и - что еще важнее - о чем следует
Князь подошел к доходившей ему до пояса изгороди, которая отделяла тропинку от лужайки, и, потому ли, что он не понадеялся на свои расслабленные ноги, потому ли, что перешагнуть ее считал недостойным столь важной особы, остановился в нерешительности. Особенно смущал его этот высоченного роста художник, присутствие которого он чувствовал за спиной. Наконец д'Атис решился сделать крюк, дойти до калитки. А Ведрин прищурил свои и без того маленькие глазки.
"Ступай, ступай, голубчик, - думал он, - выбирай хоть самую длинную дорогу, все равно придется дойти до конюшни. Кто знает, может быть, там тебя и ждет справедливая кара за все твои мерзости... Потому что в конце концов всегда наступает расплата..."
Успокоенный такими рассуждениями, художник, даже не коснувшись рукою плетня, одним прыжком перемахнул через него без всякой претензии на благовоспитанность и присоединился к группе секундантов, занятых бросанием жребия относительно места и шпаг. Глядя, как они, нагнувшись с серьезными и важными лицами, следят за падением монеты, как кидаются поднять ее, чтобы определить, орел это или решка, можно было бы принять их за школьников на перемене, но только морщинистых и с пробивающейся сединой. В то время как обсуждался вопрос о каком-то внушавшем сомнение ударе, Ведрин услышал, что его тихонько зовет Астье, переодевшийся за домиком и с полным хладнокровием опорожнявший свои карманы.
– Что там городит этот генерал?.. Он, кажется, намерен держать свою трость наготове, чтобы предотвратить несчастье!.. Я не хочу этого, понимаешь?.. Мы ведь не новички, оба мы люди бывалые, тренированные...
Астье шутил, но, сказав это, он плотно сжал губы, лицо приняло свирепое выражение.
– Стало быть, дело серьезное?
– спросил Ведрин, глядя на него в упор.
– Как нельзя более серьезное.
– Странно! Я так и думал.
Скульптор подошел к генералу, командиру кавалерийской бригады, воинственному от пят до торчавших, как у фавна, ушей, которые по яркости цвета могли поспорить только с ушами Фрейде. От заявления скульптора они еще больше побагровели, - казалось, вот-вот из них брызнет кровь.
– Согласны, м-ст-вый г-с-дарь! Отлично, м-ст-вый г-с-дарь!
Слова хлестали, как удары бича. Слышал ли их Сами, которому доктор Обуй помогал засучить рукава рубашки? Или на него повлияло появление стройного, ловкого, как кошка, сильного молодого человека, который, обнажив круглую шею и руки, шел ему навстречу, устремив на него беспощадный взгляд? Как бы то ни было, приехав сюда ради соблюдения светских приличий, без тени беспокойства,
– Господа, начинайте!
Да, за все бывает расплата. Он ощутил это всем своим существом перед направленным на него неумолимым острием, которое еще издали искало его и, казалось, щадило в первую минуту, чтобы тем вернее нанести удар. Его собирались убить... В этом не было сомнений. Вытянув длинную, худую руку, отступая под звяканье шпажных чашек, он впервые почувствовал угрызения совести, что так подло бросил свою любовницу, ту, которая вытащила его из грязи и вновь ввела в свет. Ему представилось также, что справедливый гнев этой женщины и вызвал эту грозящую ему сейчас, настигающую его опасность, которая словно взбаламутила все кругом, так что само небо, раскинувшееся над его головой, стало вращаться и отступать в каком-то фантастическом освещении. Он видел встревоженные лица секундантов и врачей, даже растерянные жесты двух конюхов, размахивавших фуражками, чтобы отогнать прыгавших лошадей, которым тоже хотелось посмотреть. Вдруг послышались громкие, резкие голоса:
– Довольно!.. Довольно!.. Остановитесь!..
Что случилось? Опасность уже далеко, небо снова стало неподвижно, все приняло обычное положение и окраску. Только у его ног, на истоптанной, взрытой земле, большая лужа крови, от которой почернел желтый песок, и в ней лежит распростертый Поль Астье с проткнутой насквозь шеей, заколотый, как боров. В безмолвии оцепенения, вызванного катастрофой, на лужайке продолжают чуть слышно жужжать насекомые, а лошади, оставленные без присмотра, сгрудились в отдалении и любопытно тянутся мордами к неподвижному телу побежденного.
А ведь Поль мастерски владел шпагой. Под его пальцами, как бы слившимися с эфесом, клинок победно сверкал, взметался, спускался стремглав, со свистом рассекая воздух, и устремлялся вперед, тогда как у того, кто стоял против него, рука беспомощно и трусливо махала шпагой, как вертелом. Как же это могло получиться? Секунданты скажут, за ними сегодня вечером повторят газеты, а завтра и весь Париж, что Поль Астье, делая выпад, поскользнулся и сам наткнулся на шпагу! Все это будет разъяснено обстоятельно и точно. Но когда дело касается решающих событий человеческой жизни, разве точность наших слов не находится в противоречии с нашим внутренним убеждением? Даже для тех, кто был очевидцем, для самих участников дуэли навсегда останется неясной, покрытой туманом та критическая минута, когда вмешалась судьба и вопреки ожиданиям, наперекор логике нанесла последний удар, прикрывшись темным облачком, всегда окутывающим исход героических сражений.
Перенесенный в квартирку конюха, примыкавшую к конюшне, Поль Астье, лежа на железной кровати, раскрыл глаза после длительного обморока и прежде всего заметил литографию наследного принца, висевшую на стене над комодом, на котором были разложены хирургические инструменты. Придя в себя при виде предметов внешнего мира, Поль посмотрел на это жалкое, грустное лицо с тусклыми глазами, выцветшие от сырости стены, и несчастная участь этого юноши опечалила его как дурное предзнаменование. Но его душе, сотканной из честолюбия и хитрости, не чужда была смелость. С трудом подняв туго забинтованную голову, он спросил изменившимся, слабым, но все таким же насмешливым голосом:
– Рана или укол, доктор?
Гомес, свертывая пропитанную карболкой марлю, сделал ему знак молчать:
– Укол, счастливчик вы этакий... Самой малости недоставало... Мы с Обуй думали, что задета сонная артерия...
Щеки, молодого человека слегка порозовели, глаза заблестели. Как хорошо жить! В нем тотчас же проснулось честолюбие, он захотел узнать, долго ли ему придется пролежать в постели и когда он поправится окончательно.
Недели три - месяц, так сказал доктор, отвечавший небрежно, с оттенком забавного презрения, но, в сущности, раздосадованный, задетый за живое неудачей своего пациента.