Бестселлер
Шрифт:
Уж года два, как Головинский, оставив восхитительный Париж, обосновался в Петербурге. С ним все еще и незаконная Ольга Сергеевна, и узаконенные дети-гимназисты. Имел он, что называется, патриотизм колокольни, то есть узенький, семейный. А так, вообще-то, мне казалось, что наш Матвей Васильич Головинский сильно потускнел. От службы государственной он давно уволился. А психограммы не писал. Бывало, и взгрустнется: ужели сотвореньем «Протоколов» исчерпана духовная энергия?
Не угадаете, чем снискивал Матвей Васильич хлеб… Гимнастикой! Лечебной и художественной вместе. Он там, в Париже, посещал Сорбонну, медицинский факультет. Теперь давал домашние
За много лет до гибели «Титаника» высоколобый мистер Робертсон принес издателю роман о корабле-колоссе по имени «Титан», сверхоснащенном, сверхмогучем, но сокрушенном тайной силой айсберга. Роман был издан, но тоже утонул, не в океане, нет, а в пресловутой Лете. Но всплыл!!! Ага, вы догадались, роман тот всплыл, едва «Титаник» утонул. Нельзя было не поразиться тождеству размеров, скорости, всех инженерных выкладок-соображений. И даже – мороз по коже! – числу погибших в катастрофах, вымышленной и невымышленной.
Не только Достоевский создал роман-предупрежденье. Сын Альбиона тоже. Он на своем «Титане» поднял флажные сигналы. Уверяю, они страшнее тех, что извещали о появленьи из-за сопок крестоносных «мессеров». Нет, это: «Курс ведет к опасности». Какой? На скалах-рифах гигантомании, в омутах науки-техники. О-о, это понимали Леонтьев, Соловьев. И это осознал мой Головинский, когда прочел роман, газетно упомянутый в связи с погибелью «Титаника». Однако Матвей Васильич не был эпигоном указанных философов, он дал свою интерпретацию романа Робертсона: гигант-корабль, надо полагать, могучая Россия; она погибнет, ежели однажды и уж навсегда не разминется с айсбергом, который ведь не что иное, как еврейство: подводные течения, четыре пятых под водою, изменчивость, причудливость узоров.
Как видите, проникновенья Головинского ваш автор нисколечко не утаил. И в этом опроверг прозрение историка и обскуранта П-ва. Он вашего покорного слугу клеймит жидомасоном, притом не сообщая, в какой же ложе мне без лажи грантом пособят, чтоб убежать дефолта. Теперича почтенный П-ов обязан снять с меня позорное клеймо. И, черт меня дери, я побежал бы, задрав штаны, ну нет, хоть ты убей, советской гордости ни на понюх.
А Головинский грант свой получил от вам известного Рачковского. И этим навсегда избавлен от клейма жидомасона. А «Протоколами», как текстами предупрежденья, приближен к Достоевскому и Робертсону. И это – полновесно, полнозвучно – он сам и осознал впервые.
Увы, невольник чести, Матвей Васильич, обязан пребывать в безвестности. А «Протоколы» изданы уже не раз, не два. И слышно: Нилус, Нилус. При этом звуке у Головинского пересыхает нёбо и жарко вспыхивают мочки. Мучительно, ужасно авторское самолюбие. И это он, почти уж генерал? И это он, познавший сладкий вкус мистификаций?
Вы как хотите, мне, право, странно – тяжелозвонкое скаканье на Каменноостровском в душе Матвея Головинского не отзывалось даже слабенькой надеждой. Повторяю, странно. Ведь на Надеждинской, 15, помещался Комитет.
Вы раздраженно пожимаете плечами: мели Емеля; какого дьявола припутал Головинского?! Не скрою, я сам, как в путах, ковылял. Звонил по телефону 24–39 в Госкомитет коннозаводства, но Головинский на связь не выходил. Водил я пальцем по штатным расписаньям, напрасно… Теперь прошу вниманья. Вся штука в том, что Головинский не служил фактически по линии коннозаводства, но чины выслуживал формально. Замечательно, что сам мистификатор, безвидный, не имеющий фигуры, о том не ведал до поры. Кто тайно порадел ему? Покойный Петр Иваныч. Исполать Рачковскому! Дослужился Матвей Васильич до генерала. Пусть статского, но тоже, знаете ли, пензия приличная. А все ж, признаем, куда как меньше, чем заслужил изобретатель острейшего оружия в борьбе с еврейством. Вот потому и жалят славное чело отравленные иглы: Ни-лус, Ни-лус.
Скажу негромко: не очень-то я сострадал Матвеюшке. Прибавлю: страданья Нилуса крупней, значительней, весомей. И это понял я в Чернигове.
Чернигов мне наполовину малая прародина: он историческая родина моей родни по материнской линии. Вторая малая прародина – столичная. Мне не дано сочувствовать провинциалу, желающему покорять столицу, равно столичной штучке, намеренной блистать в провинции. Все это, братцы, кипенье в пустоте, власть «самолюбствия». И там, и там находишь красоту. Не только созерцательную, но и красоту переживаний.
Всего вкуснее изначальность впечатлений нёба и гортани. Какое вишенье! Крупное, мясистое, темное, едва ль не угольное. Приносят в дом корзину. Ты слышишь: «А ну-ка, хлопчик, возьми-ка жменю!» А светло-красные, те назывались «шпанкой». Как дробь и мелочь в сословье арестантском; потом – «шпана», когда уж власть-то на местах и уголовники сравнялись… Какие яблоки! «Коричневые»? Белесо-белые, нет буровато-мягкого, ан вот «коричневые», и все тут. Иль желтенькие грушки – ни капельки лимоннокислого, а называются «лимонки»… Так цвет и вкус играют в прятки, а то, глядишь, и в «салочки»; впрочем, это по-московски, а тут, в Чернигове, – «квачи»…
Есть изначальность впечатлений летнего дождя. Прекрасен здешний ливень! Он слитно-громок, он ликует. И весь он в натисках потоков, вмиг покрывающих и мостовую, и панель. Несется легкая солома, кружатся щепки, сор и гиль в отчаянии бьются о деревянные мостки, стук «форточек», то бишь калиток, и взвизг застигнутых врасплох, и эта радость внезапной свежей тишины, и каждый, улыбаясь, сознает, что ливень длился не дольше получаса… Ага, пресекся тонкий запах гари, и это значит, что ливень, падая стеною, пришиб, прибил, пристукнул пожарище в Анисове. Заречное село имеет старинное обыкновенье: горит упрямо каждый год. Однако анисовые яблоки оттуда не пахнут дымом, но и анисом тоже… Я говорю: «заречное село» – и вижу за Десной-рекой плоское однообразие полей; над ними облака, они белы, твердь голубее голубого, ни дать, ни взять картиночка переводная… Я говорю: «и вижу за Десной…» – в тени от этих слов покамест оставляю ее тысячеверстное теченье, имевшее столь важный смысл для рыболова с окладистой седою бородой. Он не был местным, не был он иногородним. Отечеством своим считал он Пустынь, а не Царское село, хоть и бывал там отнюдь не мимоездом. Он между нами жил по указанью ГПУ и отмечался, кажется, еженедельно у тов. Дидоренки.