Бестселлер
Шрифт:
Конец первой книги
Книга вторая
Жил Сталин в Петрограде жильцом у Горской. Она, вдовея, словесности учила гимназистов. Роль секcуальности в аспекте социальной революции мной не изучена. Интересно вот что: какой должна быть женщина, чтоб и десяток лет спустя питал к ней чувства добрые товарищ Сталин?
Известно, доброта, как гений и злодейство и т. д. Однако вечны ль истины высокие и те, которых тьмы? Недавно в Петербурге, в филармонии исполнили в один светлейший майский вечер два «Реквиема» – Моцарта и Сальери. Само собой, успех имел Моцарт. Но зал восторженно и бурно отозвался и на сочинение Сальери. Смущенным, сумрачным ушел к себе на Мойку Александр Сергеевич.
Что делать? Отвергнуть преступление Антонио Сальери. Или признать совместность, отвергнутую Пушкиным. Я изнемог в гаданьях на кофейной гуще. Да и признал, что доброта,
Груб, властен и капризен? Все это замечали и без ленинского «завещанья». А вот, мне кажется, не замечали ни чуткости к созвучиям, ни тревожно-впечатлительного обоняния, куреньем не отупленного, ни обаяния, внезапно, но не беспричинно возникающего.
Все это объявилось, когда ему в Кремле сказали: «Горская…». А в Гори тетушка Нателла, не говоря ни слова, купила ему новые калоши взамен украденных, и он, семинарист, назвал ее вдовицей истинной и у нее отведал русских щей, приправленных горийским чесноком. В Кремле сказали: «Горская из Ленинграда…», – ответил: «Пригласите».
Она была прямой и сухопарой, прическа гладкая, в неяркой седине белел прямой пробор. Спросила, можно ль звать, как прежде, без отчества. Ответил, да, конечно, можно. Глаза – янтарь и черный ободок – светлели. Она спросила: «А щи по-прежнему?» Ответил весело: «Колбаски покрошить и чесночку добавить». Она смеялась, он вытолкнул «хэ, хэ, хэ», спросил с иронией: «Вдовица истинная ждет покровительства судьи?» (Тов. Сталин цитировал Евангелие от Луки: вдова просила о защите у судьи, который не боялся Бога, а людей нисколько не стыдился. Судья не отказал, но при условии, чтобы она уж больше ему не докучала.)
Иосиф ходил по кабинету. Горская, сидя в кресле, рассказывала. Дочь Наташа, она биолог, ну, совершенно аполитичная, а ее арестовали. Она, поймите вы, Иосиф, Наташа не умеет показывать напраслину и на друзей, и на знакомых; а эти люди лишили Наташеньку прогулок, передач. Он выслушал, сказал: «Попробуем помочь вдовице истинной, чтоб больше не докучала нашему Политбюро». Зубы уже желтели от никотина, а ведь какие белые, белые были зубы. Сказал: «А вот сейчас все и решим» – и приказал какому-то сотруднику вызвать какого-нибудь руководящего сотрудника из ленинградского ОГПУ. Вызвали. Он, прикрывая рот ладонью, проговорил всего-то-навсего два, три слова. Горская расслышала: «И нэмэдлэнно».
Она стала благодарить, всплакнула, он проводил ее до дверей, попрощался: «До свиданья. Не забывайте Иосифа».
Не забывайте? Как его забудешь! Когда тов. Сталин убил тов. Кирова… Недавно по ТВ нам все до конца объяснил какой-то одуванчик в беретике, с гвоздичкою в руке: убил, мол, «в смысле классовой борьбы», – тогда возникло в Ленинграде то, что называлось «кировским потоком»: ты каплей льешься с массами и в ссылку, и на пересылку. Горская, ее дочь подлежали остракизму. Она дала знать тов. Сталину. И грозный судия распорядился: не смейте трогать, оставьте-ка в покое. А прочих – прочь. Он Ленина любил, но Ленинград он не терпел. С тех самых дней, когда вернулся из Сибири и нашел приют у Горской. Она словесности учила в какой-то из гимназий. Имела дочь-красавицу лет девятнадцати.
Тогда тов. Сталин много думал о «деле Малиновского». Он звал его, как и Ильич, «мой дорогой Роман». Они были знакомы до войны. До первой мировой, конечно. Переписывались. Зимуя в столице вальсов Штрауса – Шенбруннер Шлосстрассе, 30, – Иосиф извещал друга Романа – Питер, Мытнинская, 25, – «Я все еще сижу в Вене и пишу всякую чепуху». Выполнял поручение Старика, писал о марксизме и национальном вопросе. Знаете, спрошу вас, знаете, сколько из этой чепухи докторских диссеров настрогали? Ну, то-то. Скромность, говорил т. Сталин, украшает большевиков.
Он был на «ты» с т. Малиновским. Вацлавыч успешно двигал Виссарьоныча в ЦеКа. Задвинул плотно, навсегда. Письма из Вены и не из Вены тональностью были с исподу на меду. А содержанием не теория, пусть тешатся евреи и дворянчики, нет, практика партийная. Партийные заботы т. Сталин излагал так, чтобы сразу был виден человек «верхушечный», осведомленный о всех решениях подполья. Кому, собственно, виден? Не только Вацлавычу, не только. Письма-то шли обычной почтой, расчет имели не совсем обычный – на черный кабинет, на перлюстрацию. Пусть там, где надо, не забывают: не только Малиновский свет в оконце. И верно, не один же Малиновский имел расчисленные рандеву с бо-ольшими из Департамента полиции в ресторанных укромных комнатах, где запах бурных соитий, а за стеною фортепианы. Нет, там бывал и Виссарионыч. По зову Виссарионова.
Хоть тот еще и не старик, а в черной бороде проседь. Всегда он бледен. На высоком лбу от лампы блики. И эти белые, как алебастр, руки. Юрист Евлампий Петрович дипломированный, московской университетской выделки. Как Муравьев или Домбровский. Но линию избрал другую, заглавным был в секретном сыске. Говорил, как Флобер: «Наше дело наблюдать». И благородно прибавлял: «Но не подстрекать». Насчет последнего позвольте усомниться. В делах подчас ни буквы и ни духа г-жи Законности. Вацлавыча он заарканил банально, грубо. А с этим-то грузином и вовсе обошлось без всяческих затей. Честолюбив и зол, хитер; его язвит и зачисление по третьему разряду; так сам предполагает и, пожалуй, без промашки. С ним не возились. Как говорится, по собственному желанью. А дальше дьявольский извив: подкоп повел под дорогого друга – мол, этот Малиновский вам не друг и не сотрудник, он предан Ленину-Ульянову. Вопросец выставляет т. Сталин по-ленински, как тот манерою Азефа: кому приносит больше пользы – революции иль Департаменту?! Вот вам и буква, вот вам и дух подполья, келейный дух. Но короток державный глазомер. Был Малиновский предпочтен т. Сталину. И Кобу, дабы охладил свой пыл, угнали за Полярный круг.
Но вот заре навстречу вернулся он из Туруханки, нашел приют у истинной вдовицы. Покоя нет. Причиной не партийные докуки, не статьи для «Правды», не заседания ЦеКа. Покоя нет: здесь, здесь, здесь изъят архив ДП, департаментский, полицейский. Интеллигентики сидят в Комиссии, в ЧеКа, вертят, крутят, ворошат. Виссарионов за решеткой, дает он показания. Конечно, сам Вацлавыч далеко – он пленный унтер, спасал отечество-царя. Как жаль, что не убит. А ты ходи и озирайся, откуда чертом выскочит ужаснейшее обвинение: из упраздненного ДП с его архивом иль прямиком от Виссарионова, ухватит белыми руками за черно мясо. Ходи и озирайся, унимая дрожь, испытывая тягу к Бурцеву. О, Бурцев знает много; изобличитель, он публикует списки, он человек опасный. А ну как что-то уже вынюхал? И все жт. Сталину хотелось встречи с Бурцевым. Какая-то томительная тяга, какой-то острый риск, а вместе тайная надежда ублажить и даже пригодиться… Зудит проклятый псориаз. Бледнея, чувствуешь на лице рябинки, и возникает ощущение какой-то каши-размазни. А все-таки помедли. Гляди-ка, муравьевское ЧеКа по делу Малиновского к допросу вызывало пархатого Зиновьева и Ленина, еще других, а вот тебя-то не позвали, и это хорошо. Нехорошо, однако, что ферзем не числят, числят пешкой… Зачем возобновлять знакомство с Бурцевым? Хэ, осведомиться, куда девался тот мальчишка, который в Монастырском изобразил тебя Иудой?.. Он медлил, потом решился… Припахивало тонкой сизой гарью: за городом слоились сланцы, курились мхи, болота прели, слонялись и болотные огни, он шел, напоминая мне асмата, новогвинейского асмата, который тайно от миссионеров чтит Иуду… Припахивало гарью, и небо начинало мглиться… Пришел. Поднялся во второй этаж иль третий. В редакции «Былого» кончалось заседанье соредакторов. Сидел в прихожей, ждал, курить робел. Ну, кажется, закончили, стулья отодвинули. Вминая половицы, шел к выходу громаднейший историк Щеголев. С ним рядом – Водовозов; он был когда-то мне очень симпатичен, имел он замечательное собрание газетных вырезок на дюжину различных тем; бедняга, после Октября не вынес он чужбины в златой Праге, с собой покончил… А следом г-н Тарле, еще не академик. Костюм из белой чесучи, светла соломенная шляпа, он направляется на дачу – в Сестрорецк или Мартышкино? Он, как и другие, на Сталина не глянул. Нет, не дано Тарле предугадать, что именно т. Сталин, ненавистник иудеев, его, еврея, не даст в обиду тридцать лет спустя. Нет, не взглянул, спешит он в Сестрорецк, а может быть, в Мартышкино, а лучше бы мы снова сидели на веранде в Мозжинке… Ушел. И в ту минуту – дискант главного редактора, дискант Бурцева: «Прошу, прошу. О-о, здравствуйте…»: узнал, прихлынуло оттуда, из Монастырского, расположение к невзрачному грузину. Как бишь его?
В.Л. приветливо взглянул на гостя. Тот молча выразил почтительность: я младший, а вы, Владимир Львович, старший. Но… Черт дери, он, Бурцев, нравственного права не имел питать расположение к рябому: рябой-то был из шайки Пломбированного. Однако и тов. Сталин нравственного права не имел питать почтительность к бодливому Козлу: ведь Бурцев громче всех и неустанней кричит о Ленине-шпионе, о немецких деньгах, о генштабе кайзера.
И получилась пауза.
Там, в колодезном дворе, ломовики дрова валили в сарай-дровяник. Оттуда, снизу, поднимался дух березняков и ельников, тотчас одна и та же мысль: хорошо летом за городом. А рядом, ниже этажом, пальчиками слабыми ученица повторяла экзерсисы; т. Сталин неодобрительно прицокнул. И оттого, как это ни покажется вам странным, он решился, что называется, нащупать почву. Спросил фальшиво-равнодушно, уж не грозит ли Ильичу арест? Не шутка, мол, шпионство, финансы от генштаба вражеской страны… Конечно, Бурцев ногами не затопал; напротив, рад был: член большевистского ЦеКа, а понимает – спасение России в аресте Пломбированного… Да, он, Бурцев, ждет, он добивается… Народ свободной родины имеет право на расследование всей деятельности Ленина. Чего ж ему на суд-то не явиться? Он, Бурцев, перед войною не боялся царского суда. Как можно социалисту бояться Демократии?! Вскочил и руки на груди скрестил. Пусть этот член ЦеКа большевиков ответит.