Бета-самец
Шрифт:
Бывшие коллеги покойного — в темных добротных костюмах, в перепачканных остроносых ботиночках — выглядели еще несуразней пролетарской родни. Один все стаптывал с подошв клейкий любореченский суглинок.
Когда Топилин собрался уходить с кладбища, тесть покойного схватил его за руку, испуганно уточнил: «А поминки?» — и Топилин указал ему на водителя кладбищенского автобуса: «Вон, он отвезет. Не волнуйтесь. Все будет в лучшем виде».
С Анной, вдовой, простился издали, коротким кивком. Она кивнула в ответ.
Что-то выталкивало ее из общей похоронной массы. Эта ее сдержанность, наверное. Нету в ней безутешного горя. И напускным не прикрывается.
Технолог пищевой промышленности. Топилин, когда узнал, сразу подумал: на хлебопекарне. И не угадал. Консервный заводик «Марфа» — овощные
Оглянувшись мимоходом на повороте кладбищенской аллеи, Топилин подумал с грустью: «Не похороны, порнография какая-то…»
6
К религии мама относилась прохладно, к себе и к людям — с максимализмом фанатика. Такое раздвоение не могло не рвануть.
Если бы церкви в эсэсэре было дозволено, как сейчас, успокаивать и вдохновлять — Зинаиды в нашей жизни могло и не случиться. Горячечное, максималистское отношение к жизни, скорей всего, направило бы маму в храм. Где ее нравственную лихорадку уврачевал бы какой-нибудь здравомыслящий батюшка. Собственно, не в этом ли состоит одна из важнейших функций церкви — приводить нравственный пыл к общему знаменателю: не в меру страстных охлаждать компромиссом, чересчур безучастных разогревать проповедью. Но в Стране Советов церкви была отведена роль полулегального швейцара, встречающего людей на входе, провожающего на выходе. Это был не мамин уровень.
Ее религиозное чувство научилось обходиться без церковной пищи. Своим катехизисом она сделала русскую литературу, где без труда отыскала все необходимые фанатику компоненты: запредельность моральных требований, жизнеописания праведников, поэтику испепеляющего подвига. Самодельная мамина религиозность, не получившая смягчающей церковной огранки, была смертельным оружием… Но откуда мне было знать? Вначале было счастье: мама, папа, я. Потом мама пожалела Зинаиду, случайную папину любовницу.
Попробую по порядку.
До Зинаиды было много чего. Куда больше, чем после.
Сколько помню себя ребенком, во мне всегда жило ощущение, что меня готовят к чему-то небывалому. Как готовят спортсменов или солдат. Или наследных принцев. То есть родители не говорили мне: тебе надлежит стремиться, ты должен добиться, ты обязан стать… смотри, сынок, не подкачай, мы на тебя рассчитываем… Я так и не успел понять, кем они хотели меня увидеть во взрослой жизни. Наверное, полагали, что достаточно плыть по этой реке, чтобы приплыть в правильное место.
До моего рождения мама преподавала литературу в школе. После устроилась на должность библиотекаря — чтобы, освободившись от продленок и проверок домашних заданий, сосредоточиться на моем воспитании.
Отец в моей жизни всегда был как бы на десерт, как будто проездом. Папа работал в лор-отделении Первой городской, а свободное от работы время почти без остатка отдавал театру самодеятельности ДК «Кирпичник» — «Кирпичику», как называли его в городе. Папа значился здесь вторым режиссером, но все вокруг знали, что именно он подбирает репертуар и ставит спектакли: старенький Шумейко, заслуженный партиец и лирический графоман, нужен лишь для прикрытия. В обеих своих ипостасях — врача и режиссера — отец трудился много (хотя и с разным запалом). За что и расплачивался глубокой, «потусторонней», по выражению мамы, усталостью. Об отцовской любви я главным образом догадывался: по ласковой медлительности ладони, коснувшейся моего плеча, по тому, как вдруг обмякнет его голос, когда он попросит: «Посиди со мной». Я садился, отец спрашивал, что у меня нового. Я принимался рассказывать: про школу, про Кроляндию — страну ученых кроликов, которую мы с мамой придумали совершенно случайно, пройдя мимо чучела в витрине охотничьего магазина. Отец частенько задремывал под мои рассказы, улыбаясь и поддакивая сквозь сон.
Отец был — праздник. Кипучее закулисье «Кирпичика» было полно подарков: черное чугунное колесо с деревянной ручкой, тянувшее канат, раздвигавший занавес; слепящие зеркалами
Со временем я заметил, что всесилие моего воображения не распространяется на прошлое. Только на будущее. Только вперед катился волшебный клубок. Я, например, никак не мог представить себе родителей (точнее, на тот момент будущих родителей) подростками. В детдоме, где они выросли.
Оба они были из отказников. Секрета из этого не делали, но и говорить об этом не любили.
Папа утверждал, что ФИО — так и говорил, как будто с подковыркой — достались им от мамаш-дезертирш. Мама утверждала, что в Доме малютки всем кукушкиным детям давали новые имена и фамилии, которые выбирали из толстой амбарной тетради, хранившейся в директорском сейфе. И тетрадный список подходил к концу каждые три-четыре года: примерно с таким интервалом фамилии у детдомовских начинали повторяться.
Родительских рассказов о детстве, о друзьях или воспитателях я не помню ни одного. Друзей из той жизни у них не сохранилось. Друг к дружке приклеились с пятнадцати лет, поженились, едва исполнилось восемнадцать, накануне выпуска из детдома. Жилье получили в наследство от постороннего человека. Когда Марина с Гришей выпускались, одинокая и больная диабетом старушка, работавшая в детдоме уборщицей, выходила на пенсию и предложила им досмотреть ее в обмен на дом — не тот, в котором мы жили, другой. Наследство родители продали сразу после смерти Ольги Петровны. Ее пожелтевшая девичья фотография в толстой ореховой рамке стояла возле телевизора, подпертая антикварным бронзовым ежиком, и была единственной доступной мне лазейкой в родительское прошлое. Лазейка эта, однако, вела в тупик. Немногое можно было разглядеть в вытаращенных и поблекших глазах Оли (будущей Ольги Петровны), и уж точно не видны там были Марина с Гришей. На могилу к ней мы ездили редко: согласно воле усопшей, похоронили ее в родных Пятихатках — а это пятьдесят километров от Любореченска, автобус в восемь сорок от пригородного по нечетным числам.
Временами я пытался слепить картинку из того, что знал о них: лучшие ученики, их ставят всем в пример, они влюблены друг в друга, а вокруг — детдом: ожесточенные сироты… воспитатели… манка и макароны… Ничего не выходило. Картинка не складывалась — не получалось дорисовать моим родителям прошлое. Папа с мамой появлялись из ниоткуда. Выскакивали из него на ходу, как из пустого трамвая, развернувшегося на конечной остановке, и улыбались мне: «Привет!» Сказать по правде, я не огорчался. И с расспросами не лез. Пустота за спинами родителей меня очень даже устраивала. На этом фоне все смотрелось еще изысканней. К тому же я был свободен от общества бабушек-дедушек, с которым вынуждены были мириться большинство моих сверстников: неприятные старые люди, с обвислой кожей, со страшными пальцами и запахами, назойливо повторявшие пять-шесть банальностей, которые, казалось, заучивали когда-то хором, — вместо всего этого я получил безобидную фотографию давно умершей девушки Оли.