Бетховен
Шрифт:
Молодости свойственна порывистость. Но она – родная сестра разбросанности. Молодому человеку, полному сил, кажется все под силу. Потому он с нетерпеливой жадностью хватается за многое, толком не освоив и малого.
Эта болезнь у одних проходит с годами, у других остается навсегда. В таких случаях человек, оглянувшись на прожитое, вяло произносит:
– Что поделаешь, жизнь не удалась… – хотя виновата во всем не жизнь, а он сам.
Бетховен при всей необузданной порывистости его натуры обладал стальной выдержкой. В двадцать два года он научился подчинять порывы души безжалостному контролю разума и воли. Оттого он отмел все соблазны, сулившие приятность, и обратился к тому, что несло пользу. Потому, поначалу
Он никогда не был рабом жизни – он всегда стремился стать властелином ее.
Даже с бурным потоком времени, подхватывающим, бешено мчащим, захлестывающим и погружающим человека в пучину, он сумел совладать. Он не отдавал себя на милость потока, а вступал с ним в единоборство. Так было в детстве. Мальчишкой, убегая из дому от кулаков и ремня пьяного отца, он бросался в холодные волны любимого Рейна. А достигнув середины, не перевертывался на спину, чтобы легко плыть по течению, а яростно, до боли в плечах рассекал руками воды реки, идя им наперерез. Куда проще и покойнее не противиться могучей реке, а покориться ее власти. Но тогда тебя снесет вниз, и цель, которую ты поставил перед собой, еще больше отдалится от тебя.
В конце концов он приплывал туда, куда хотел приплыть. Приплывал хоть и усталый и обессиленный, но торжествующий. Ничего, силы опять придут, а если цель уйдет, до нее снова не скоро доберешься.
Он взнуздал время крепкой уздой распорядка дня. Вставал чуть свет, вместе с солнцем. С полчаса, фыркая, рыча и отдуваясь, умывался. Не так, как это делает большинство людей. Стоя на кухне в чем мать родила, окатывал себя с ног до головы кувшинами ледяной воды. Он любил воду, холодную в особенности. Она бодрила тело и проясняла голову.
С мокрыми, нерасчесанными волосами и неостывшим лицом садился за стол. Завтрак отнимал немного времени. Ел он быстро, едва прожевывая пищу. Торопился поскорее покончить с едой – этим неизбежным, но малопроизводительным занятием. Еду он не любил – он с ней мирился.
Сразу же после завтрака принимался за работу и не вставал из-за письменного стола или рояля до самого обеда, если не отправлялся на уроки к своим учителям.
Так же наскоро пообедав, шел гулять. Гулял он долго. В любую погоду – под палящим солнцем, и проливной дождь, в метель он часами бродил по городу, а чаще всего за городскими бастионами – в полях и лугах под Веной или в кудрявом Венском Лесу. Крестьяне окрестных деревень уже давно привыкли к тому, что по полевым тропам, а то и прямо по пашне или жнивью шагает широкоплечий, приземистый человек в заломленной набекрень шляпе, с низко опущенной головой и заложенными за спину руками. Он то внезапно остановится и что-то занесет в записную книжку огромным плотничьим карандашом, то сорвется с места и, размашисто жестикулируя, почти бегом бросится вперед, то снова станет и, задрав голову, что-то забормочет себе под нос.
Под вечер или уже затемно вернувшись домой, он наспех ужинал тарелкой супа, оставшегося от обеда, и два-три часа читал газеты, книги. В полодиннадцатого уже ложился в постель и тут же засыпал.
Теперь Бетховен почти совсем не выступал. И лишь иногда после долгих и назойливых упрашиваний появлялся на музыкальных вечерах аристократов. Впрочем, недоступность только разжигала интерес к нему, и слава его еще больше росла. Хотя сам он относился к ней с полным равнодушием и даже презрением.
Почти все время он отдавал занятиям. И лишь в часы прогулок, уходя далеко за город и оставаясь один на один с природой, он уже не подавлял своего вдохновения, а, напротив, давал ему волю. И тогда бурлившие в нем мысли и образы извергались и оседали на листках записной книжки торопливо и беспорядочно бегущими нотными строками. Здесь отрывочно, пунктирно, иной раз малопонятным намеком набросаны гениальные идеи-мотивы – зародыши его великих творений.
Он обладал редкостной способностью: находясь в центре музыкальных интересов Вены, будучи на людях, оставаться один на один с собой. Был он не по возрасту скрытен и свой внутренний мир оберегал от нескромных глаз любопытных соглядатаев.
Меж тем все, кто знал его, мучились загадкой. Молодой человек, избранник славы, отверг ее ярко-пестрые наряды и предпочел жизнь в тихом уединении звонкому шуму успеха.
Почему он это сделал? Ради чего?
Ради творчества? Но ведь за все это время он почти ничего не создал.
Отчего? Неужели ему нечего сказать миру?
Особенно беспокоились друзья. Но в ответ на все их расспросы он лишь молчал и мрачно, исподлобья поглядывал по сторонам.
Больше всех тревожился и огорчался его друг и один из учителей, Вацлав Крумпхольц. До чудаковатости восторженный человек, он, как только услышал Бетховена, тотчас проникся к нему любовью, граничащей с обожанием. В Вене не было музыканта, которому он, смешно коверкая на чешский лад немецкие слова, не заявил бы, что Бетховен – гений, не имеющий равных. В первые месяцы по приезде его в столицу Крумпхольц ни на шаг не отходил от своего кумира, не пропускал ни одного его выступления, до хрипоты кричал «браво!», а после концерта, преданно заглядывая в глаза своему любимцу, провожал его домой.
Насколько Бетховен был сдержан, настолько Крумпхольц – буйно эмоционален. Быть может, это и сблизило их.
Бетховен, обычно замкнутый и неразговорчивый, оттаивал в обществе этого милейшего старика. Он, почти никого из венцев не любивший, по-своему полюбил Крумпхольца. Полюбил за безмерную доброту, искренность, готовность к самопожертвованию.
Тревоги и огорчения старика тронули Бетховена, и он однажды открылся своему другу.
Они гуляли. Бетховен по обыкновению шел впереди, шагая быстро и размашисто, Крумпхольц – чуть позади, часто семеня и стараясь не отставать. Шли знакомой, много раз хоженной дорогой – узкими, кривыми улочками, где без привычки заблудишься, а знаючи, вдвое срежешь путь до городских бастионов. Бетховену, как всегда, не терпелось вырваться из судорожной сутолоки города и очутиться в поле. Только здесь к нему приходил душевный покой.
В одном из проулков они внезапно остановились. Здесь вырос тупик. А всего неделю назад, когда они заходили сюда в последний раз, проулок еще был сквозным. Его замыкал старый заброшенный сад, миновав который можно было напрямик выйти к городским воротам.
Теперь сад огородили каменной стеной. Впрочем, в ней еще оставался проход; Один из проемов стены стоял незаконченным. Подле него краснела грудка кирпича. Двое рабочих, видимо только что сбросив ее, удалялись с носилками на плечах по узкой аллее сада, заросшей кустами и травой.
Третий рабочий – пожилой человек в очках, прикрепленных к ушам железной проволокой, сидел на бадье, забрызганной известью, и не спеша, глубоко затягиваясь, курил трубку. Он был без сорочки. Солнце, пробиваясь сквозь листву платанов, испещрило пятнами его широкую грудь и сухие, мускулистые руки, словно на него надели рубашку из леопардовой шкуры.
Двое вернулись, принесли новую партию кирпича, свалили в кучу, опять ушли, а он все сидел и покуривал.
– Безобразие! Бездельник рядом с работящими людьми, – с жаром проговорил Крумпхольц. И не потому, что был действительно возмущен, а лишь потому, что старался попасть в тон и высказать мысль, угодную другу. Крумпхольц всегда и во всем старался потрафить Бетховену.