Бетховен
Шрифт:
«В дни твоего счастья вспоминай обо мне»…
Видимо, вспоминать было слишком больно.
Перед отъездом из Гейлигенштадта Бетховен написал длинный документ, который был найден лишь после его смерти в потайном ящике платяного шкафа и назван «Гейлигенштадтским завещанием». По сути, однако, это письмо было скорее исповедью, обращённой к современникам и потомкам, а не деловым завещательным распоряжением, адресованным братьям Каспару Антону Карлу и Николаусу Иоганну. Имя второго в документе вообще не было выписано — вместо него остался пробел. Однако, как показывает тщательное изучение автографа, то же самое поначалу было с именем Каспара Антона Карла. Вряд ли следует строить по этому поводу какие-то домыслы. Конечно, Каспар Антон Карл всегда был Людвигу ближе, чем Николаус Иоганн, крайне далёкий от музыки. Нельзя исключать и того, что в 1802 году конфликты происходили также между младшими братьями; недаром Людвиг призывал их «жить в мире». Но, возможно, причина пробелов заключалась в том, что в Бонне братья звались соответственно Каспаром и Николаусом, а в Вене
«Гейлигенштадтское завещание» — текст очень личный, но вместе с тем тщательно продуманный и литературно отделанный. Никакой игры и тем более позёрства в этом не было. Жанр завещания вообще предполагает точность и недвусмысленность формулировок. И всё же присутствующие здесь исповедальные фрагменты несомненно приходили Бетховену на ум во время его многочасовых прогулок и разговоров с самим собой, с воображаемыми собеседниками — или с той высшей силой, которую он упорно именовал не Богом, но Божеством или Божественной Сущностью (по-немецки это слово женского рода — die Gottheit).
Кризис, пережитый им в Гейлигенштадте, привёл пусть не к физическому исцелению, но к духовному взлёту, благодаря которому из гениально одарённого музыканта и виртуоза, своенравного любимца венских аристократов, вырос один из героев Нового времени.
«Моим братьям Карлу и [Иоганну] Бетховенам.
О, вы, люди, полагающие или толкующие, будто я злобен, упрям, мизантропичен — как вы ко мне несправедливы; вам неведома тайная причина того, что вам мнится. Сердцем своим и разумом я сызмальства предрасположен к нежному чувству доброты, я всегда был готов к свершению великих дел. Но подумайте только, что вот уже шесть лет нахожусь я в злосчастном состоянии, ещё ухудшенном несведущими врачами; из года в год обманываясь в надежде на излечение, я принужден был наконец признать, что стою перед длительным недугом (излечение которого отнимет, быть может, годы, а то и вовсе невозможно); наделённый от природы пылким живым темпераментом, питая даже склонность к развлечениям света, я должен был рано уединиться и повести замкнутую жизнь. Когда же я решался пренебречь всем этим — о, как жестоко мне мстил мой немощный слух, заставлявший всякий раз отступать назад и испытывать двойную скорбь. И всё же я не мог признаться людям: „говорите громче, кричите, ибо я глух“ — ах, мыслимо ль мне было открыться в слабости чувства, которое должно у меня быть намного совершеннее, чем у других, чувства, которым я владел когда-то в высшей степени совершенства, в той степени, в какой им владеют, да и владели, наверное, только немногие из представителей моей профессии — о нет, это выше моих сил, а потому вы должны простить меня, когда видите, что я сторонюсь вас там, где мне очень хотелось бы побыть в вашем кругу. Несчастье моё причиняет мне двойную боль тем, что из-за него обо мне ложно судят. Для меня нет отдохновения в обществе, в непринуждённых беседах и во взаимных излияниях, я должен находиться почти наедине с собой и могу себе позволить появляться на людях лишь при крайней необходимости; я должен жить как изгнанник, потому что как только я приближусь к какому-нибудь обществу, меня охватывает жгучий страх перед опасностью обнаружить своё состояние. Так было и в эти полгода, проведённые мною в деревне. По предписанию моего благоразумного врача, я должен был елико возможно беречь свой слух, что почти полностью сообразовалось с распорядком моей нынешней жизни, хотя иногда, влекомый потребностью в обществе, я всё же поддавался соблазну. Но какое унижение приходилось мне испытывать, когда кто-нибудь, стоявший подле меня, слышал издалека звук флейты, а я ничего не слышал, или он слышал пение пастуха, я же опять ничего не слышал. Такие случаи доводили меня до отчаяния, недоставало немногого, чтобы я покончил с собой. Только оно, искусство, оно меня удержало. Ах, мне казалось невозможным покинуть мир раньше, чем исполнено мною всё то, к чему я себя чувствовал призванным, и так я влачил эту жалкую жизнь — поистине жалкую для существа настолько восприимчивого, что любая неожиданность способна обратить моё лучшее расположение духа в самое наихудшее. Терпение — так зовётся то, что я должен теперь избрать себе путеводителем, и я обладаю им. Надеюсь, что в этом решении я останусь непоколебимым до той поры, пока неумолимым Паркам не будет угодно разрезать нить; быть может, станет лучше, может быть, нет — я готов ко всему. На двадцать восьмом году жизни я [был] принуждён уже стать философом; это нелегко, а для артиста труднее, чем для кого-нибудь другого.
Божество! Ты глядишь с высоты в моё сердце, ты знаешь его, тебе ведомо, что оно преисполнено человеколюбия и стремления к добродетели. О люди, если вы когда-нибудь это прочтёте, то вспомните, что вы были ко мне несправедливы; несчастный же пусть утешится, найдя себе равно несчастного, который, вопреки всем препятствиям, воздвигнутым природой, сделал всё от него зависящее, чтобы стать в один ряд с достойными артистами и людьми. Вы, братья мои Карл и [Иоганн], как только я умру, попросите от моего имени профессора Шмидта, если он будет ещё жив, чтобы он описал мою болезнь, и к этому описанию приложите сей написанный мною лист, чтобы люди, хотя бы в той мере, в какой это возможно, примирились со мною после моей смерти. Одновременно объявляю вас обоих наследниками моего маленького состояния (если его можно так назвать). Разделите его по чести, миролюбиво, и помогайте друг другу; всё, что вы делали мне наперекор, давно уже прощено вам, вы знаете. Тебя, брат Карл, благодарю ещё особо за преданность, проявленную тобою
Итак, решено: с радостью спешу я навстречу смерти. — Если она придёт раньше, чем представится мне случай полностью проявить свои способности в искусстве, то, несмотря на жестокую судьбу мою, приход её будет преждевременным, и я предпочитаю, чтобы она пришла позднее. Но всё равно я буду рад ей, разве она не избавит меня от моих бесконечных страданий? Явись, когда хочешь, я тебя встречу мужественно. Прощайте и не забудьте меня совсем после моей смерти, я заслужил это перед вами, так как в течение своей жизни часто думал о том, чтобы сделать вас счастливыми; будьте таковы.
Людвиг ван Бетховен.
Гейлигенштадт,
6 октября 1802.
[Печать]
[На обороте, рукой Бетховена]:
Гейлигенштадт, 10 октября 1802.
Итак, я покидаю тебя — и покидаю с печалью. Да, надежда, которую лелеял я, которую принёс сюда с собой, надежда исцелиться хотя бы до какой-то степени окончательно потеряна. Как опали с ветвей и зачахли осенние листья — так и она для меня увяла. Я удаляюсь отсюда почти в том же состоянии, в каком сюда прибыл. Даже высокое мужество, часто меня вдохновлявшее в прекрасные летние дни, теперь исчезло. О Провиденье, дозволь испытать мне хотя бы один чистый день настоящей радости — так давно уж её эхо умолкло в моей груди. О когда, о когда, о Божество — смогу я его вновь услышать в храме природы и человечества — никогда? Нет! Это было бы слишком жестоко.
[На левом поле того же листа, рукой Бетховена.]
Моим братьям Карлу и [Иоганну] после моей смерти прочитать и исполнить».
«Душа моя скорбит смертельно…»
В начале 1803 года Бетховен получил весьма лестное предложение: его ангажировал знаменитый оперный импресарио, «человек-театр» Эмануэль Шиканедер (1751–1812). Сейчас это имя вспоминают главным образом в связи с последней оперой Моцарта «Волшебная флейта», написанной по заказу Шиканедера и на его либретто. Будучи мастером на все руки, Шиканедер не только поставил «Волшебную флейту», но и сыграл в ней роль жизнерадостного птицелова Папагено. Поскольку опера имела необыкновенный успех, то Шиканедер после смерти Моцарта начал тиражировать те же образы и идеи; на шиканедеровские либретто ставились продолжения «Волшебной флейты» (например, «Лабиринт» Петера фон Винтера) и оперы со сходными сюжетами («Зеркало Аркадии» Франца Ксавера Зюсмайера).
В 1801 году Шиканедер с помпой открыл новое театральное здание, существующее до сих пор, — Ан дер Вин. Старый же Театр Ауф дер Виден, находившийся неподалёку, был за ненадобностью снесён.
Несмотря на то что Ан дер Вин располагался в пригороде, возле рынка, и его посещала весьма пёстрая публика, Шиканедер построил здание, которое на тот момент считалось самым вместительным, роскошным и наиболее технически оснащённым в Вене. Здесь можно было использовать «спецэффекты»: картины пожара, стихийные катастрофы, полёты на облаках, появление чудовищ и даже настоящих животных — в частности, лошадей, которых заводили на сцену прямо с улицы через особый вход с пандусом. Шиканедер фонтанировал идеями, которые сам облекал в оперные тексты. Он сочинял и сказочные зингшпили, и псевдоисторические драмы («Александр Великий» с музыкой Франца Тайбера, которым открылся Театр Ан дер Вин). И даже если либретто Шиканедера, за исключением «Волшебной флейты», являлись посредственными, то его спектакли пользовались успехом.
В начале 1803 года импресарио сам не знал, какой текст он предложит композитору. Зато Бетховен получил служебную квартиру в доме при театре (для себя и для брата Карла Каспара, который выполнял обязанности его секретаря). И, что тоже было отрадно, перед Пасхой 1803 года Шиканедер предоставил Бетховену для бенефисной академии великолепный, блистающий бархатом и позолотой зал Ан дер Вин.
Бетховен решил удивить венскую публику, составив всю программу только из собственных сочинений, не сделав исключения даже для Гайдна и Моцарта. Однако, коль скоро академия давалась в театре, нужно было включить в неё вокальные номера, и лучше даже с участием хора. Но у Бетховена не было наготове ничего подходящего.
Главный редактор «Венской газеты» («Wiener Zeitung») Франц Ксавер Хубер, писавший между делом либретто комических зингшпилей, предложил Бетховену текст оратории. Неизвестно, кто из них, либреттист или композитор, решил остановиться на евангельском эпизоде, повествующем о ночном молении Христа на Масличной горе перед мученичеством и распятием. С одной стороны, этот сюжет как нельзя лучше подходил для оратории, которая должна была звучать во время Великого поста перед Пасхой. С другой же стороны, в тот момент Бетховен должен был с особенной остротой воспринять слова, с детства знакомые каждому христианину: «Душа моя скорбит смертельно»… Гефсимания, Гейлигенштадт, несказанное одиночество, равнодушие учеников, ужас неотвратимости, наползающий мрак вечной ночи, предвидение крестных мук — и это величественное смирение: «Отче, если мне надлежит испить эту чашу, то да будет воля Твоя, не моя…»