Без названия
Шрифт:
Сотский проговорил какое-то слово, но так тихо, что нельзя было разобрать.
– Как?
– спросил Лыжин.
– Ты повтори.
– Администрация!
– громко повторил сотский.
– Давно уж так зовет, лет шесть. Здравствуй, администрация! Но я ничего, пускай, бог с ним. Случается, какая барыня вышлет стаканчик водочки и кусок пирога, ну, выпьешь за ее здоровье. А больше мужики подают; мужики -
– А тебе разве не страшно?
– Страшно, барин, да ведь наше дело такое - служба, никуда от ней не уйдешь. Летось ведо арестанта в город, а он меня - по шее! по шее! по шее! А кругом поле, лес, - куда от него уйдешь? Так и тут вот. Барина, Лесницкого, я еще эканького помню, и отца его знал, и мамашу. Я из деревни Недощотовой, а они, господа Лесницкие, от нас не больше, как в версте, и того меньше, межа с межой. И была у господина Лесницкого сестра девица, богобоязливая и милосердная. Помяни, господи, душу рабы твоей Юлии, вечная память. Замуж не пошла, а когда помирала, то все свое добро поделила; на монастырь записала сто десятин, да нам, обществу крестьян деревни Недощотовой, на помин души, двести, а братец ейный, барин-то, бумагу спрятал, сказывают, в печке сжег и всю землю себе забрал. Думал, значит, себе на пользу, ан - нет, погоди, на свете неправдой не проживешь, брат. Барин потом на духу лет двадцать не был, его от церкви отшибало, значит, и без покаяния помер, лопнул. Толстючий был. Так и лопнул вдоль. Потом у молодого барина, у Сережи-то, все за долги забрали, все как есть; ну, в науках далеко не пошел, ничего не может, и председатель земской управы, дядя его, "возьму-ка, думает, его, Сережу-то, к себе в агенты, пускай страхует, дело немудрое". А барин молодой, гордый, тоже хочется, да пошире, да повидней, да повольготней, ну, обидно, значит, в тележонке трепаться по уезду, с мужиками разговаривать; ходит и все в землю глядит, глядит и молчит; окликнешь его у самого уха: "Сергей Сергеич!" - а он оглянется этак: "А?" - и опять глядит в землю. А теперь, видишь, руки на себя наложил. Нескладно, ваше высокоблагородие, неправильно это самое и не поймешь, что оно такое на свете, господи милостивый. Сказать, отец был богатый, а ты бедный, обидно, это конечно, ну, да что ж, привыкать надо. Я тоже жил хорошо, у меня, ваше высокоблагородие, были две лошади, три коровы, овец штук двадцать держал, а пришло время, с одной сумочкой остался, да и та не моя, а казенная, и теперь, в нашей Недощотовой, ежели говорить, мой дом что ни на есть хуже. У Мокея было четыре лакея, а теперь Мокей сам лакей. У Петрака было четыре батрака, а теперь Петрак сам батрак.
– Отчего же ты обеднял?
– спросил следователь.
– Сыны мои водку пьют шибко. Так пьют, так пьют, что сказать нельзя, не поверишь.
Лыжин слушал и думал о том, что вот он, Лыжин, уедет рано или поздно опять в Москву, а этот старик останется здесь навсегда и будет все ходить и ходить; и сколько еще в жизни придется встречать таких истрепанных, давно нечесанных, "не стоющих" стариков, у которых в душе каким-то образом крепко сжились пятиалтынничек, стаканчик и глубокая вера в то, что на этом свете неправдой не проживешь. Потом наскучило слушать, и он приказал принести сена для постели. В приезжей стояла железная кровать с подушкой и одеялом, и ее можно было принести оттуда, но возле нее почти три дня лежал покойник (который, быть может, садился на нее перед смертью), и теперь на ней было бы неприятно спать...
"Еще только половина восьмого, - подумал Лыжин, взглянув на часы. Как это ужасно!"
Спать не хотелось, но от нечего делать, чтобы какнибудь скоротать время, он лег и укрылся пледом. Лошадин, убирая посуду, выходил и входил несколько раз, почмокивая и вздыхая, все топтался у стола, наконец взял свою лампочку и вышел; и, глядя сзади на его длинные седые волосы и согнутое тело, Лыжин подумал: "Точно колдун в опере".
Стало темно. Должно быть, за облаками была луна, так как ясно были видны окна и снег на рамах.
– У-у-у-у!
– пела метель.
– У-у-у-у!
– Ба-а-а-тюшки!
– провыла баба на чердаке или так только послышалось.
– Ба-а-а-тюшки мои-и!
– Ббух!
– ударилось что-то снаружи о стену.
– Трах!