Без рук, без ног
Шрифт:
— Вот возьми. Сто пятьдесят ты уже получил.
Это не было вопросом и мне надо было просто кивнуть, но я растерялся. Деньги как-то вылетели у меня из головы, и я ни черта не успел придумать.
— Нет, — покраснел.
— Что же случилось? Что нибудь экстраординарное? — съязвила мать.
— Ничего особенного, — сказал я, злясь. — Просто у меня пара по химии.
Ловкий это был ход! Все-таки я чего-то стоил. Из такого положения пробить — это почище Бобра!
— Час от часу не легче, — вздохнула мутер. — На что ты рассчитываешь? На что вы, интересно, с отцом
— На то, что уедешь… — хотел сказать, но вслух выдавил: — Ну, исправлю…
— Интересные у вас порядки, — сказала Фира. — Всюду с неудами платят. Почему это тебя лишили?
— Меня не лишили, — сказал я с ледяной выдержкой. — Просто задержали, пока не исправлю.
Я старался не злиться, но Фира мне всю обедню портила.
— На что ты рассчитываешь? — надрывалась мать, и голос у нее готов был лопнуть, как шарик уйди-уйди. — Ты на меня не рассчитывай. Я сама на себя не рассчитываю. Я… я…
— Выпей воды, — сказала Фира и зачерпнула чашкой в ведре.
— Не надо! — крикнула мать. — Не могу туда… Ой!.. — Она вскочила с топчана и побежала в тамбур, где стояло ведро.
— Что с ней? — спросил я Фиру.
— Больше расстраивай, — огрызнулась та.
9
Прошло не меньше часа. Мать все еще лежала на топчане, обмотав голову кухонным полотенцем.
В темноте ее лицо почти сливалось с гимнастеркой.
— Ну, куда ты полетишь такая? — повздыхала напоследок Фира и расцеловала мутершу.
Я не решался спросить, когда же все-таки самолет. Лучше бы уж пошел в «Художественный». Сейчас, со своего матраса, я видел Арбатскую площадь, толпу у кинотеатра и толстое лицо Окуневской.
— Как себя чувствуешь? — спросил мать.
— Не бойся, не опоздаю. Сейчас поднимусь и поедем.
— Не сердись, — сказал я, вдруг почему-то смиряясь с тем, что отлет не состоится. — Плюнь на этот фатерланд. Ложись как следует.
Сам, не снимая сапог, я уже давно вытянулся на своей лежанке. В первую мою московскую зиму мы часто разговаривали по ночам. У матери была бессонница, а я потом отсыпался, прогуливая школу. Материнский голос добирался ко мне, огибая шкаф. Он был тусклый, как щели в светомаскировке. А когда мать замолкала, включался будильник. Однажды мать призналась, что будильник ее успокаивает:
— Заслушаешься! Такие симфонии.
— Так вот в кого я такой музыкальный, — засмеялся я, и мать обиделась. С юмором у нее так же, как с музыкальным слухом. Мне тоже иногда будильник чего-нибудь намурлыкивал, но приходилось пропускать часть такта, иначе все смешивалось и мелодия пропадала. Нужно было стараться не замечать лишних звуков. С будильником или с поздним трамваем у меня это получается, а с людьми — редко.
В ту первую зиму я мог матери рассказать почти все и однажды разоткровенничался про политику. Мать не была такой, как отец. Тот даже партийного Федора перещеголял. Сталина боготворил до жути. До войны в моей комнате над кроватью повесил портрет. Я раз сто срисовывал вождя и уже, кажется, знал наизусть лоб, подбородок, усы, нос, седые волосы. Но Федор все уговаривал:
— Ты,
Потом, уже в Сибири, когда бюллетенил из-за язвы, Федор рассказал мне, как в Днепропетровске перед войной хватали людей. Сам признался, что до сих пор не понимает, почему уцелел. «Чудо какое-то», — говорил. Федор во всем винил Ежова. Сталину, понятно, не докладывали. Таких периферийных работников, как Федор Коромыслов, Сталин в глаза не видел. Конечно, было и вредительство. Пострадали многие невинные. Но не главные прожженные оппозиционеры. Шпионами, правда, они не были. Это их просто так окрестили, чтобы понятней было массам.
Про рядовых работников я и сам знал. У нас была девчонка, Зойка Дубинская, дочка директора Госбанка. В третий класс она уже не пришла. Говорили, что ее отправили в детдом. И еще у некоторых в классе стали пропадать отцы. Врагов народа было пропасть. Каждый месяц в учебнике истории надо было зачеркивать фамилии и заклеивать портреты маршалов и народных комиссаров. Автора украинской мовы — Васютинского — с обложки бритвой соскабливали.
В первую мою зиму в Москве мать как-то призналась, что ее тоже должны были арестовать, но выручил отец. Из Москвы ехала комиссия по приемке шинного завода. Отец провожал мать и, когда поезд тронулся, схватил ее за руку и сдернул с подножки. Она упала на перрон, даже каблук сломала, а на другой день в Ярославле всю комиссию арестовали.
— Про твоего отца так и говорили: хитрый хохол, — сказала мать с гордостью.
— Мы не хохлы, — надулся я.
— Конечно, — согласилась мать. — Просто у нас в Москве днепропетровцев так называли.
Вот тогда-то я спросил ее, правда ли (про Козлова смолчал!), что в тюрьмах бьют. Мать сказала, что один из той комиссии вернулся перед войной. Его послали на курорт, но взяли подписку ничего не рассказывать. Но он все-таки признался матери, что ему палили брови и били по ногтям молотком. Но теперь у него все в порядке. Он полковник.
— Сталин делает все для истории, а Ленин делал для народа, — сказала мать, но как-то чересчур торжественно, словно боялась перепутать цитату. Наверно, от кого-нибудь услышала, раз прочесть такое негде.
В комнате стало совсем темно. Будильник тоже тикал по-прежнему.
— Может, плюнешь на эту Германию? — спросил я.
— Нет, мне надо, Валерка. — Голос у нее был кислый, как медная ручка. — Надо, — повторила она и всхлипнула.
— Но они же не идиоты, — сказал я, подразумевая мамашино начальство. — Война кончилась. Не все же одна работа…
— Я не из-за работы. Я из-за себя…
— У тебя неприятности?
— У меня беда. У меня, понимаешь, беда! — закричала она. — Бе-да, — повторила раздельно, словно гордилась этим словом.
— Слушай, скажи мне. Может, могу помочь.
— Можешь! — вздрогнула. — Можешь, — повторила, но уже тише. — Напиши отцу. Напиши отцу. Напиши отцу, — заторопилась, как колеса поезда. — Напиши, чтобы вернулся. Обещаешь?..
— Да, — соврал я.
Все, что угодно, но этого я бы не сделал, даже если бы вся Пресня ножи вытащила.