Без рук, без ног
Шрифт:
Вечно у него всякие болезни, а здоров как буйвол.
— Лей в жменю, — советую.
Сам я, чувствую, за четвертинку уже перебрал. У меня глотка в порядке. А Генка пьет, как курица из лужи. Налил, правда, в ладошку, но больше пролил.
— Чудик, — говорю, — это ж аква-вита — вода жизни!
На него все иностранные слова как заклинания действуют.
Наконец, одолели бутылку. Генка повеселел, схватил ее и метров с тридцати запустил в колонку. И точно — дзынь! Он молодчик гранаты кидать.
— Дурень, — говорю, — завтра пацаны
А он галстук на шее рванул, все равно как ванёк в праздник: душа воздуху просит! Свобода в нем вдруг такая, как при склоке, но сейчас от веселья.
— Давай на Красную площадь! — кричит.
— Давай, — говорю.
— Ритку твою возьмем.
— Попробуй, — говорю.
— По дороге уговорим. Она девушка добрая.
— Давай, если смелый.
— А чего?.. То — тебе, а мне она запросто…
— Бог в помощь, — говорю.
Сую ему монету, толкаю возле заставы в будку.
— Номер! — орет Генка, все равно как в столовке:
— Чаю!
Или:
— Соли!
Набрал я ему этот проклятый К-О… Рядом стою. Слышу гудки. Потом кто-то снял трубку — а Генка изо рта слова вытолкнуть не может. Ладонью рупор прикрыл и шепчет:
— Давай ты!..
Я рычаг рванул. Тоже — пижон!
— Пил бы, — говорю, — через полипы свои — может, храбрей стал.
Тут он канючить пошел. Мол, не умеет с образованными девчонками. Боится слово не так сказать, вдруг — неправильно ударение.
— Брось, — жалею его. — Ты же в Москве родился. Ты в тыщу раз чище меня говоришь. Пушкин велел русскому языку у ваших просвирен учиться. Ты же парень гвоздь. Зря на себя клепаешь. Вон как сегодня моей мутер заливал. Только психоват малость. Руками меньше крути. А то антисемит, а размахался, как еврейская мельница.
— Никакой я не антисемит, — обижается Генка.
— Знаю. А раньше — был.
— Не был, — говорит. — Но евреев в армию не брали.
Это у него бзик. Кто-то ему наплел и теперь он заладил:
— Не брали, да не брали… Опять мочало с начала!..
— Когда же, — спрашиваю, — не брали? Хоть год скажи.
Года, понятно, не знает.
— Ну, так как же, — говорю, — не брали, когда половина командармов — врагов народа — евреями были. Якир, Гамарник там…
— Ну, так после не брали…
— А после — всех под метелку гребли. Даже из институтов забирали. Сам знаешь.
— Ах, значит, ты умней людей? Самый умный? Нос, значит, задираешь?
— Молчи, — говорю, — граф Альмавива, Абу-Тагир несчастный!.. — И тут меня уже стало пронимать темнотою. Вдруг в самом деле захотелось Ритке позвонить. На Воровского в подъезде почты темень была, но я этот собачий номер наощупь набираю.
Подошла сама.
— Здравствуй, Рита! — говорю свободно — выпил все-таки. — С Победой тебя, раз вчера сама не поздравила. Выходи.
— Не могу. У нас гости.
— Выходи…
— Гости у нас. С Победой, с Победой тебя. Некогда.
— Ну, поговори хоть минуту, — прошу. — Победа
Сам чуть не плачу, а Генка рядом шипит, будто трезвый:
— Не стыдно? Клизме кланяешься… Интеллигент…
— Ты, Коромыслов, как маленький, — бубнит в телефон Ритка. — Знакомые у нас. Гости пришли.
— Выйди, — прошу. — Ну, один раз сегодня выйди — больше никогда не позвоню.
Чувствую, что хуже раздавленного воробья, но никак себя не скручу. А тут еще сбоку Генка шипит — так бы ему по шее врезал! И вдруг в подъезде светло стало — салют грохнул.
— Салют! — поет Марго в трубке. — Ну, пусти меня, Коромыслов!..
— Ритка, — говорю, — ты же мне родная. Не уходи…
Тут — второй бабахает, и видно, как у Генки губы матерно выворачиваются.
— Ты ведь мне родная, — плачусь в трубку.
И тут Ритка скороговоркой — бах, бах — как моторная лодка:
— И ты мне родной, Валерка, — и бац — цзынь, уди-уди, короткие гудки.
— Ох, Вячка! — кидаюсь я ему на шею и целую в морду, как пса. И лучше друга у меня нет. А минуту назад — выйди Ритка — ушел бы с ней и не обернулся, а на другой бы день у него в ногах валялся, прощения просил. Такой уж я. Ради Ритки на всё пойду, хоть потом от стыда повешусь.
— Победа! — говорю Генке. — Айда на Красную площадь! Может, Сталин выглянет.
— Не выглянет, — говорит Генка. — Что он на стену влезет или из часов высовываться будет?
— Брось, — говорю. — Может на мавзолей выйти. Побежали. Может, уже всё прохлопали.
И вправду, речь Сталина я уже проворонил. Только потом левитановское повторение слышал.
Когда Генка со своей матерью ругался, я ухом к их тарелке прилип. Мне не понравилось, что еще идут бои в Чехословакии. — Но вроде отец в Будапеште, подумал я.
И тут мы понеслись. Вот как трамваи сейчас. Только что не светились. На Воздвиженке уже народу было, как в гастрономе, когда жиры отоваривают сливочным маслом. А ближе к Кремлю — и того хуже. По Манежной машины идти не могли. Одного полковника в «виллисе» крепко сдавили — даже ругаться не мог, только улыбался. А народу, народу! И не разберешь, на Красную площадь или обратно. И весело всем. Ночь мировая. И тут все во мне вместе смешалось: ночь, Победа, «и ты мне тоже родной, Валерка!». Так все оно сплелось — не распутаешь, и распутывать неохота.
На Красную площадь мы не попали. Туда не протолкнуться было, да и встречные говорили, что все уже кончилось. Собственно, ничего и не было. Подбрасывали в воздух наших и еще там англичан, американцев. Народ у нас добрый. А я бы союзников не стал подбрасывать. Ну разве что раза три подкинул, два раза поймал — и хватит. Они манежили, манежили, пока наши в Европу не вошли, тогда только, умники, десант в Нормандии высадили.
Но у Козлова своя теория. Он говорит, что мы во время пакта тоже не больно союзникам помогали. Он все по-своему переворачивает.