Без выбора: Автобиографическое повествование (с илл.)
Шрифт:
Предисловие
Сколько себя помню (а помню рано, с трех лет уже большими эпизодами, а как война началась, воспоминания последовательны и отчетливы), так вот, сколько помню себя, при себе, рядом с собой или где-нибудь невдалеке всегда вижу загадочную штуку — одноглазый бинокль, или бинокль для одного глаза, или монокуляр, как его называла бабушка, потому что если «би», то это «два»… А тут один, а второй вовсе не отломался, его специально не приделывали, но так вот и задумывали, чтоб то одним глазом посмотреть, то другим и сравнить, каким виднее.
«Виднее» было обоими одинаково. Только двумя глазами, без этой штуки, было видно правильнее, потому что все, что есть, все и видно, хотя и отдаль. А в этом самом «моне» хоть и вблизь, но только кусочек
К тому же, когда монокуляр переставляешь от одного глаза к другому, положим, смотришь на скалу, — она прыгает то влево, то вправо, а по правде-mo она на месте… Но все равно здорово! На скале видишь не только кедр, но и знаки на нем — впростую их ни за что не рассмотреть.
Одно плохо — нельзя смотреть и идти. И споткнуться можно, и в глазу, которым смотришь, все дергается. Монокуляр не для движения, он для покоя. Сел на крыльце, навел на скалу, насмотрелся, на Байкал навел и смотри, пока оба глаза по очереди не заслезятся. Отдохнул и совсем в другую сторону — и там что-нибудь высмотрел, чего раньше не замечал…
Жизнь вроде бы еще продолжается, но движение… оно теперь уже не у меня, а у жизни, и я снова могу позволить себе, как тьму лет назад на крыльце отчего дома, попользовать монокуляр, только направляя его не вперед — в том далеком «впереди» меня, считай, нет. Зато за моей спиной эпоха. Не историческая эпоха, но всего лишь эпоха моей жизни — и почему бы, собственно, мне не посмотреть на свою жизнь монокулярно, если она у меня, как и у всех, единственная?
Часть первая
Русские мальчики
У подножья серых скал
Как и у многих, сознательная жизнь моя начиналась вместе с бабушкой. Ольга Александровна Ворожцова, дочь сибирского купца средней руки, учительница по профессии, а по моей памяти — энциклопедистка… «Моя бабушка знает все!» — таково было первое убеждение в жизни.
Преподавательница Иркутского сиропитательного приюта… В русско-японскую — санитарка в офицерском госпитале при штабе генерала Куропаткина… Вместе с какой-то великой княжной, подруги… Потом первая на Байкале метеостанция в том самом Маритуе, где пройдет мое детство… Девятый ребенок в семье, она одна переживет революцию (два брата бесследно пропали где-то на сибирских просторах с отрядом каппелевцев{1}). С моим дедом, белорусом по происхождению, расстанется в те же революционные годы, и дальше всю жизнь с нами — с моей мамой и со мной…
Это она научит и приучит меня ко всему, что нужно детству — от трех лет до одиннадцати. Первое и главнейшее — жить с книгой. Она же в самом моем раннем детстве сумеет нарисовать по уровню понимания моего картину русской истории, ту, что началась в незапамятные времена, где-то с «царя Салтана», трудно, но славно длилась тысячу лет, а в семнадцатом году только запнулась о колдобину накопившейся человечьей злобы — и, как говорится, рожей в грязь; да на то Божии дождики, чтобы отмываться и светлеть ликом более прежнего.
«Как ныне сбирается…» знал в восемь, «Песнь про купца…» — в девять, в это же время — «Тарас Бульба» и «Капитанская дочка». Фет, Тютчев, Майков, Полонский — это во время наших с ней постоянных прогулок по ближайшим лесам. (Когда позднее начинал читать Маяковского — словно гвозди заглатывал.) Горестные ямщицкие песни — перед сном. Мировой оперный репертуар — весь до двенадцати лет. Дочь девятнадцатого века, она не изжила романтики народовольчества, и некрасовский плач о страдальце-народе образом «несжатой полосы» прочно окопался в душе, формируя ту самую «отзывчивость», каковая в итоге и образовала мою жизнь так, как она прошла.
Много
И все же до десяти-двенадцати лет я воспитался интернационалистом в добром значении этого слова, если у него, у этого слова, вообще есть доброе значение.
Не только литература, то есть бессистемный и национально бесприоритетный выбор чтения, но главным образом — музыка. Вот уж где для меня действительно не существовало разделения на «наше» и «не наше».
Пока была жива моя бабушка, у нас в квартире еженедельно вывешивалось на стене около радиоприемника расписание радиопередач. Не всех, разумеется, — «Театр у микрофона» и концерты классической музыки. Классическая музыка входила в мою жизнь как удивительное открытие, которому нет конца — дивный волшебный ящик: чем больше вынимаешь из него, тем больше там остается. Нет, конечно, воспринять какую-нибудь оперу всю целиком (по радио) мне тогда было не под силу. Но отдельные арии и музыкальные фрагменты уже к двенадцати годам стали счастливой собственностью моей памяти, а музыкальной памятью я не был обделен, как и голосом.
Со стороны было, наверное, и умилительно, и смешно видеть и слышать, как мальчишка на скале над Байкалом, в беспомощно-театральном и наивном жесте протягивая руки перед собой, со слезами на глазах воспроизводит страсти Дубровского или Каварадосси…
Я знал наизусть десятки партий. Но были и самые любимые, в звучании которых мне слышалось и чувствовалось нечто такое, отчего по коже пробегал холодок, хотелось плакать счастливыми слезами. Еще хотелось взлететь и парить над миром с великой, необъяснимой любовью к нему — всему миру, о котором я еще, собственно, ничего не знал и не страдал от незнания…
Первые две фразы из арии Надира — «В сиянье ночи лунной ее я увидал» — приводили в трепет. Воспроизводил их стократно, вслушивался в свой голосок, в слова и пытался понять, почему они переворачивают мне душу, почему в сердце счастье, ведь мне нет никакого дела до этого самого Надира… Я даже не очень понимал, кого он, собственно, увидал «в сиянье ночи лунной» — в сочетании музыкальных звуков была магия, а слова будто лишь привязывались к музыке…
Или вот: вспоминаю и улыбаюсь. Я стою на вершине своей любимой скалы над Байкалом и возвещаю миру: «И что ж? Земфира не верна! Земфира не верна! Моя Земфира… охладе-е-е-ла!» Звонким мальчишеским голосом я не только с исключительной точностью воспроизвожу музыкальные фразы, но и тот вокальный нюанс, символизирующий перепад голоса на грани рыдания. Оперы я еще не знаю. Поэмы Пушкина тоже. Я лишь предполагаю, что должно делать по произнесении последней фразы, и самым логическим мне кажется — закрыть лицо руками и упасть как можно более плашмя. Я так и делаю, но я же на скале, и под ногами камни, плашмя не шибко-то выходит, колени и локти машинально выдвигаются вперед, и падение получается некрасивым. Но никто ж не видит… Можно и повторить…