Без заката
Шрифт:
Нина Николаевна Берберова
Без заката
Роман
I
Сам, закрыв глаза, лежал навзничь у самого края широкой, низкой кровати. Казалось, стоит ему сделать движение, и он мешком скатится на козью шкуру, постланную поверх красного бобрика: к седому, длинноволосому меху тянулась застывшая Самина рука, зажавшая револьвер, отброшенная выстрелом. Лицо Сама было спокойно и смотрело в потолок, и только черный пробитый висок (уже давно не сочившийся кровью) придавал волне рыжих волос и бледности веснушчатого лба что-то необычайно грустное.
Он был во фраке. Белая грудь все еще топорщилась и выпирала из жилета. Ноги были сдвинуты; обутые в легкие, лакированные туфли, они казались ногами спящего человека, наиболее живыми из всего Саминого тела. Левая рука была положена на грудь (вероятно, доктором, хотя
Доктор, — полицейский врач с лысиной, укрытой волосами, — чиновник полиции, газетный проходимец с блокнотом в беспокойных руках и сдержанный, мускулистый господин, вызванный из американского посольства, — все побывали здесь, а между ними то и дело проносились лифтные мальчики, коридорные, горничные, служащие похоронного бюро. В полицию, в американское посольство, дали знать сразу, когда Сам, велевший разбудить себя в девять, не отворил на стук горничной, державшей в руках поднос с утренним завтраком и сперва осторожно постучавшей локтем. И тогда же, по телефону, из стеклянной будки, соединился портье с некой дамой, адрес которой и телефон были оставлены Самом на ночном столике. «Вас просят приехать, — сказал ей чужой голос, который показался слишком повелительным. — С вашим другом случилось несчастье». «Где? С кем?» — недоверчиво спросила дама, решив, что кто-то шутит и в душе испытывая брезгливую досаду. «С вашим другом в Гранд-Отеле». Молчание. «У меня нет друга в Гранд-Отеле, прошу оставить меня в покое». «Мадам, с господином Адлером…» Портье испытал мгновение жестокой радости попадания в цель: на другом конце проволоки кто-то замер. «Господин Адлер опасно болен. Он дал ваш адрес». Она ловила какие-то слова в ускользающей памяти. «Он давно в Париже?» — спросила она. «Два дня».
Эта дама — впрочем, больше похожая на молоденькую девушку, — теперь стояла молча, посреди просторного номера; дверь в ванную была открыта и там кто-то шаркал по каменному полу. В окне была видна площадь Оперы, начало Капуцинского бульвара, будто кто-то на экране окна пустил старую ленту кинематографа. Вот сейчас на паре белых лошадей, выкатит из-за угла Макс Линдер, стрельнет белками в проходящую красавицу, закроется от городового приподнятым цилиндром. Как это было давно! Кинематограф во дворе невзрачного дома на Невском — не то Унион, не то Художественный, на полотне, в черном дожде потрескавшейся пленки, город площадей, арок и автомобилей, с профилем железной башни в клубящемся облаками небе Иль-де-Франса. И она, с Самом — в глубине черного зала, тайком от всех, в клятвенной тайне первого бегства из дому вдвоем…
И вот он лежит здесь, на этой кровати, с еще не выдернутым револьвером в костенеющей руке, еще вчера должно быть державшей смычок, а за окном — Париж, этот перекресток, впервые увиденный на экране лет десять тому назад, увиденный в тот вечер, когда шел снежок, искрились фонари, цветы за стеклом цветочного магазина обещали такую счастливую, такую огромную жизнь, в тот вечер, когда на нем была котиковая ушастая шапка, а на ней — серая шубка, слегка потертая ранцем на плечах.
Она стоит над ним и силится узнать в этом слишком мертвом лице те живые черты, которые до того, как она переступила порог этой комнаты, жили в ее воспоминаниях. Это похоже на то, как если бы она старалась наложить негатив на готовую фотографию так, чтобы они совпали, чтобы не осталось трещин, — белых и черных, — и это никак не удается ей, словно она это делает во сне. В руках она держит конверт, на котором написаны ее адрес, ее имя, руки ее в перчатках, и слезы, падая на них, ей не мешают и ее не рассеивают. Она смотрит на одетый во фрак труп, с которым была у нее в жизни целая долгая история их детства, без которого в будущем была пустота — это место никогда никем не может быть замещено, она думает о том, что кинематограф за окном продолжается, что жизнь продолжается, что надо бы позвонить домой, сказать, что она сейчас вернется, протелеграфировать Полине, Саминой сестре, куда-то в швейцарский горный рай, Полине, которая все представляется тоненькой, прелестной девушкой, какой была в Петербурге перед отъездом, и невозможно уверить себя, что она располнела, родила двух детей и дико ревнует своего толстого, пучеглазого мужа.
А сильней всего хочется ей вернуться домой, к
II
Дом когда-то был особняком. На фасаде, выходившем в старую, тихую улицу, была прибита доска: здесь жил и умер французский вельможа начала XVIII столетия. Теперь здесь были квартиры — огромные, холодные комнаты, с высокими потолками, с полукруглыми окнами, обшитые темным деревом, затянутым грубым шелком. Здесь нельзя было переставить зеркал — они были вделаны в простенки, нельзя было сдвинуть шкапа, дивана — все это давно вросло в пол, и когда хотелось перевесить картину или просто снять ее, отправить в чулан (портреты неизвестных, бонапартовых времен баталии), то оказывалось, что и это сделать невозможно, настолько выгорел стенной шелк. А под толстыми коврами скрывался черный, скрипучий паркет в щелях, и в солнечный день, в столб пыли у портьеры, было видно, как тяжело летит с кисти на кисть сытая моль.
Вера вошла и прислушалась.
Тихо было в доме и тихо за большими окнами, где продолжалось время. Запах старой пыли, двухсотлетней сырости, начинался уже на лестнице — широкой, витой, каменной, с огромной паутиной, висящей, как гамак, в пролете. Здесь в квартире много и подолгу отворяли окна (был больной) и все-таки пахло прошлым веком — от этого века Веру мутило. Впрочем, это был не прошлый век («пара и электричества»), а век позапрошлый, который дремал здесь в неуничижимом своем величии и обременительной прочности. На громоздкую вешалку Вера накинула шляпу и пальто. В квартире не было ни ребенка, ни животного, которые могли бы учуять ее приход. Она осторожно прошла к себе в комнату. С кухни донеслось пение прислуги.
Осторожно, так, чтобы в соседней комнате ничего не было слышно, она села к столу, выдвинула ящик. Отсюда она иногда прислушивалась к тому, что делается за стеной, за дверью, к шороху, к дыханию, — и теперь надо было сделать все, чтобы там не догадались об ее возвращении, не шуршать бумагами. Самины письма, его фотографии, даже та газетная вырезка — все было цело. В его телеграмме, полученной несколько дней назад, — «Буду в Париже в конце недели. Восемнадцатого концерт. Сообщу день и час приезда» — теперь сквозил обман, заранее обдуманное намерение. Вера вынула из сумки его сегодняшнее письмо и еще раз перечитала его:
«Верка, прости за беллетристику, но я стреляюсь не увидев тебя. Вероятно просто потому, что мне не особенно этого хочется. И хорошо. Жизнь обманула, вот в чем дело. Она победила (обманным образом), и я сдаюсь с честью, пока не поздно. Прощай!
В чем оправдываться? И перед кем? Перед тобой? Но ведь ты и так скажешь: не виновен. Слишком много было обещано. Как смогли столько мне обещать? Ведь были даны не только способности, была дана «гениальная болезнь», рассеянный взгляд… все, что нужно. А вырос молодой человек, способный… к скрипке? к коммерции? Все случайно.