Бездумное былое
Шрифт:
Помимо заработка я польстился на жилье по «лимиту». Будто бы дворникам полагалось. Но после неоднократных моих напоминаний меня привели в барак с прогнившим полом и без удобств. Нет, не такой виделась мне мансарда поэта!
Жарким летним днем 1974 года наша подруга, поэтесса Маша Чемерисская, Цветков и я шлялись по Москве в соображении выпить. Последней слабой надеждой оставался пивной подвал в Столешниковом переулке. Обычно туда было не пробиться, время от времени в давке на лестнице случались потасовки, но на этот раз народ валил в обратном направлении: в пивной прорвало водопроводные трубы. Мы окончательно сникли, и вдруг Алешу в толчее обозленных выпивох очень по-свойски окликнул забулдыга-бородач в расстегнутой на груди рубахе, простецких штанах и сандалетах на босу ногу. О неправдоподобном (умело подчеркнутом мужицкой бородой) сходстве с Емельяном Пугачевым я догадался позже, а пока довольствовался вполне идущим к облику незнакомца именем собственным. Аркадий Пахомов.
Он умер прошлым маем неполных 67 лет в беспросветном
Эпитет «гордое» привел мне на ум сам Аркадий. Трижды или четырежды, показывая мне фотографию четверых смогистов в молодости, он неизменно добавлял, что за миг до съемки смахнул с плеча дружески-покровительственную руку то ли Алейникова, то ли Губанова. Думаю, что именно гордыня предопределила его трагическую судьбу. В отроческом максимализме, вероятно, имелось в виду, что Его Жизнь будет прожита на «десятку» по пятибалльной системе, в худшем случае — на «семерку». А когда оказалось, что не задается, гордость в обличье русской забубенности велела вообще уйти в минус, лишь бы остаться самым-самым. Вместе с тем он был талантлив, весел, зверски обаятелен, здраво-умен, верен в дружбе, пренебрежителен к собственному успеху/неуспеху, насмешлив к чужому. Смолоду он чуть-чуть посидел в Бутырках за маленькую пугачевщину: прошел по улице Горького от Красной площади до Пушкинской, круша витрины справа по ходу. Чуть-чуть, потому что отец-телевизионщик подключил свои связи.
Его стихи сильней всего действовали в его же исполнении и через стол, уставленный бормотухой: в них много таланта — и мало расчета. С присущим ему размахом он делился друзьями, хотя здесь осмотрительная ревность не менее распространена, чем слепая ревность любви. Он сдружил меня с поэтом и химиком Владимиром Сергиенко — и через тридцать пять лет мы с ним бок о бок шли за Аркашиным гробом. Познакомил с Леонидом Губановым. Знакомство продлилось считаные часы, но этого оказалось более чем достаточно, чтобы заночевать в милиции. Он свел с Александром Величанским, одним из самых страстных и самоотверженных авторов русской поэзии конца ХХ столетия. Сблизил с Юрием Кублановским. Это знакомство оказалось продолжительней и содержательней, чем с его коллегой по СМОГУ — Губановым. В 1975 году мы с Юрой сезон проработали гидами в Кирилло-Белозерском монастыре, а в 2007-м Кублановский сводил меня на кладбище Булонь-Бьянкур на могилу Владислава Ходасевича. После чего мы поехали почти наобум в северном направлении, и Юра внезапно велел своей жене свернуть по дорожному указателю на Бель-Иль. Из его коротких объяснений спутники поняли, что по картине Клода Моне «Скалы в Бель-Иль» Кублановский лет сто назад писал то ли курсовую, то ли диплом. Красиво жить не запретишь.
И все это как-то связано с Аркадием Пахомовым, земля ему пухом.
Не промолвлю я ни слова и к руке не припаду, в Новый год и в Старый Новый не приеду, не приду, с плеч твоих не сброшу иней, чтобы таял он в горсти, никакой во мне гордыни — что ты, Господи прости… Я свою гордыню прожил, как в ангине, как в бреду, как во сне прожил и все же не приеду, не приду, лучше будет или хуже — не положишь на весы, слишком сам себе не нужен я в последние часы. [7]7
Честное слово, я прочел это стихотворение Аркадия Пахомова впервые в жизни пять минут назад, когда искал совсем другое. Так что все мои домыслы по поводу гордыни — не подгонка под ответ.
Летом 1974 года уехал Цветков. А мог и не уехать, если бы не случилось чуда, к которому и я приложил руку. Мы с Сопровским поджидали Цветкова, когда он вышел из центрального ОВИРа в Колпачном переулке с портфельчиком бумаг, необходимых для пересечения границы. Оказалось, что после уплаты пошлины и проч. осталась немалая сдача. Мы втроем распорядились этой суммой так хорошо, причем совсем неподалеку, в окрестностях Покровки, что уже в сумерках хватились портфельчика. Для того чтобы достоверно описать состояние Цветкова, нужны куда большие литературные способности, чем мои. Но нашел портфельчик я! В темноте! Во дворе за углом! За лавочкой у песочницы!
На проводы Цветкова я заявился в пионерском галстуке. Мне это показалось смешным, но кто-то из присутствующих попросил меня убрать эту гадость с глаз долой, и я не стал упорствовать. Пионерский галстук был у меня при себе тем летом, потому что для восстановления на заочном отделении филфака я должен был трудом загладить свою вину. Я поработал три смены пионервожатым, получил хорошую характеристику, вину загладил. Но вскоре провинился снова, и сам виноват.
В отрочестве я совершил, помимо прорвы обычных подростковых грехов, два по-взрослому шкурных поступка: стал русским по паспорту и вступил в комсомол. Меня в какой-то мере извиняет, что и то и другое я сделал, вовсе не имея в виду облегчить себе карьерный рост, а по понятному желанию недоросля казаться старше. А тогда носилось в воздухе, что старше — это циничней. С тем же намерением я через силу заставлял себя курить, материться и звать на «ты» и «командиром» седоголового таксиста. Но оба «конформизма» вышли мне боком — «выбор свободен — последствия предопределены», как говаривал Сопровский. За мою расторопность с национальной самоидентификацией я получил словесную «пощечину» от любимой учительницы. А за принадлежность к ВЛКСМ — оплеуху вовсе не чувствительную в нравственном отношении, но чуть не притормозившую мой «карьерный рост». Дело в том, что я сильно задолжал комсомолу: не платил членские взносы несколько лет. А когда вопрос встал ребром, вежливо попросил факультетское комсомольское начальство отпустить меня подобру-поздорову, зачем-де им такой член, который ни холоден ни горяч. И в ответ мне глянуло такое глумливое хулиганское изумление, такой меня одарили широкой дворовой улыбкой — включите телевизор: мимика и повадки национального лидера избавят меня от многословия. И дали мне знать комсомольцы, что от них по доброй воле не уходят, а горе-добровольцев вроде меня они исключают с треском и со всеми вытекающими… [8] И шестерни пришли в движение, и несчастные мои родители из последних сил на одном из оборотов застопорили этот кафкианский агрегат. [9] Словом, я снова вышел сухим из воды, восстановился на заочном и подошла пора писать диплом.
8
Когда в 2000 г. (!) моя дочь поступала на филфак и для нас с женой настало время довольно специфических местных хлопот, один тамошний профессор вскользь обронил в беседе со мной: «У вас ведь были какие-то проблемы с комсомолом?»
9
Если кому интересно, историю обоих своих «конформизмов» я описал более подробно в эссе «Инициация» и «Америка на уме».
Как и полагается студенту-заочнику, я работал. Причем на этот раз профессия была вовсе не люмпенская, а традиционно чтимая. Почти два года я был школьным учителем словесности и уже не понаслышке преисполнился искреннего уважения к этому труду, в том числе и потому, что он мне не дался.
За полтора года учительства я сделал кое-какие умозаключения, которые и поныне при мне. На тридцать-сорок человек в классе считаные единицы от природы хороши или плохи. (Один маленький антисемит, которому я в назидание сказал, что и я еврей, испуганно заморгал глазками и пролепетал: «Сергей Маркыч, я евреев сильно уважаю. Они в войну во как жили!» — и поднял большой палец кверху.) Почему тогда плохие взрослые встречаются чаще, чем скверные дети? Жизнь укатывает?
И еще одно наблюдение, которое хочется распространить и на взрослый мир. В учительской только и разговоров, какой ужасный 6 «А» и какое золото 6 «Б». Но и умниц, и шпаны, и серединки на половинку и в том и в другом классах примерно поровну. Видимо, в одном классе погоду делают умницы, а в другом — шпана, а остальные приспособились к уже существующему климату.
Диплом, однако. В детстве родители думали приписать меня к биологическому ведомству на том основании, что я неравнодушен к животным; будто нельзя любить собак и при этом совершенно не интересоваться устройством их желудочного тракта. Так и здесь. Никаких особых литературоведческих интересов за мной тогда не водилось. Просто мне нравилось читать, а потом развилась собственная литературная «железа», чья жизнедеятельность для меня довольно темна. При чем здесь филология?
И я спросил совета у своего гуру Сопровского.
«Пиши про символизм, — сказал он, — у них с образностью что-то не так и вообще приятного мало».
Мы были сторонниками наглядной поэзии: зелены щи с желтком, темное стадо грачей, роза в кабине рольс-ройса. А всякие смутные паренья, напевы встающих теней и прочие вихри враждебные нас бесили.
И вот с таким смутным Сашиным напутствием я стал ходить в библиотеки: сперва в Ленинскую, потом — в Историческую, а после осел в Театральной на бывшей Пушкинской улице. Читальня была малолюдной, но бедной не была. Там я сидел неделями, листая и почитывая «Весы», «Аполлон», «Мир искусства». Понемногу вошел во вкус, тетрадь моя за 90 копеек сделалась пухлой и рыхлой от частого перелистывания в поисках нужной цитаты. И страницы, густо исписанные шариковой ручкой, приобрели несколько гофрированную на ощупь фактуру. Сейчас слабо верится, что я одолел «кирпич» «Символизма» Андрея Белого, а заодно братьев Шлегелей, «Столп и утверждение истины» о. Павла Флоренского и много чего еще. Словом, я увлекся всерьез, и мне мои штудии доставляли радость. Я уже видел с досадой, что превышаю объем чуть ли не вдвое, но остановиться было выше моих сил. И название мне сильно нравилось — «Некоторые противоречия этико-эстетической концепции символизма». Коротко и ясно. Научно.