Безумные затеи Ферапонта Ивановича
Шрифт:
Был, однако, в самом «устойчивом» углу этого юрода один эшелон, по-видимому, военный, с которым не только не удалось завязать какие-либо отношения, но к которому даже приблизиться было нельзя, потому что по обе стороны — по два часовых. Думали сначала, что там снаряды, но скоро увидели, что нет. Ибо, хотя и закрыты все теплушки на замки и железные створки окон захлопнуты наглухо, но у каждой теплушки — труба, оттуда — дым и, кроме того, сажен за сто от эшелона так силен становится солдатский запах, что ясно становится, что в теплушках — никак не меньше батальона. Днем теплушки не открываются вовсе. Стало быть, люди сидят там в полной темноте, хотя, по-видимому, это мало их смущает, так как все время доносятся оттуда — смех, крики, звуки гармошки и топот.
Уж,
— Эй, вы, чалдоны желторотые! Тише. Фельдфебель придет...
Ему отвечают руганью и шутками:
— Ге-ге!.. Пускай приходит!..
— Как же! — придет он, дожидайся! Днем-то, небось, не одна собака к нам не заглянет!..
— Чо ему здесь делать?! Иголки-то ешшо рано расшвыривать. Эти-то не все собрали!..
— Придет, дак мы его тут в потемках-то петушком завяжем, — не узнат кто!..
— Ну-ну! Вы ее больно-то! — говорит часовой и отходит к другой теплушке. Здесь довольно тихо, но, приложившись к щели между дверью и косяком, он остается в таком положении довольно долго. В теплушке идет разговор, беспорядочный, вразброд, как всегда, где соберется много праздного народу.
— Эх, мамаша! — слышится чей-то молодой и озорной, изнывающий от скуки голос. — Конюхов! ты чо — библею читашь! Умрет он, братцы, без библеи! А мне бы хоть одним глазом на баб взглянуть! Ох, и много их, поди, на станции!.. Чую, что много!..
— Ну, язви их! — дожили! Зашшитники! — людям показать стыдно... Вон дак образцовый батальон!..
— Да, господин взводный, долго ли чо нас держать-то будут?! Хооъ бы сказали, за что! А то сидишь, как кобель на цепе! Иголки каки-то удумали! Начисто обалдели!..
— Кто обалдел?!..
— Да хоть бы и капитан!
— Ну, ты говори-говори, да откусывай!.. — отвечает, по-видимому, взводный.
— Эй! вот что, ребятишки: кто будет в очко?
— Ишь, стерва, в очко! Да ты и при свете-то обдуешь!..
— Эй, Конюхов! ты ить начетчик — погадай, слышь, на библее, пошто нас затырили?..
— Библия тебе не мешат, дак ты ее и не затрагивай, а кто затырил, дак у того и спрашивай!..
— А вот что, ребята, — вступает чей-то новый голос, — офицера-то в потемках же сидят а ли на воле?
— Ну, дак как же! Наверно, тебе поручик Лазарев усидит! Он, поди, всех баб в городе освашшил!
— А капитан-от Яхонтов куды делся?
— А его, слышь, и в ешалоне нету. Хрен его знат. Наделал делов, а сам — на сторону!..
— А я дак, ребята, думаю, — глубокомысленно сказал кто-то, — что нас для восстания скрывают.
Несколько времени все молчат, видимо, пораженные неожиданностью догадки. Потом кто-то говорит презрительно:
— Уткнул пальцем!.. Так тебе бы и дали орать да на гармошке наяривать!.. А, скажем, для чего тогда в потемках-то держать?.. Никого тут не восстание, а так — дурость кака-то!..
— Ну их к черту! Давай, ребятишки, споем ли чо ли!..
— В неволе сижу...
А тот, о ком говорили солдаты, что он «наделал делов, а сам — на сторону» — капитан егерского особого батальона Яхонтов уж целый месяц не выходил из своей комнаты, в которой было так же темно, как в теплушках его батальона. В первое время очень беспокоили разные знакомые, главным образом, женщины, прибегавшие попроведать капитана, но скоро его денщик отвадил всех посетителей. Он никого дальше кухни не пропускал и каждому старательно объяснял, что у капитана заболели глаза, и ему велено сидеть в темной комнате и никуда не выходить. Квартира у Яхонтова была совершенно отдельная — из двух небольших комнат и кухни, в которой, однако, жил денщик и ничего не готовилось, так как Яхонтов получал обеды из ресторана.
Первое время Яхонтову стоило больших усилий усидеть в своем затворе, когда он слышал голос доброго знакомого или приятеля, который, соболезнуя, расспрашивал денщика, давно ли у капитана заболели глаза, скоро ли он выздоровеет и хороший ли врач ею лечит. Но особенно трудно было, когда из кухни доносился голос какого-нибудь милого создания, и капитану страшно хотелось определить, а он не мог, по голосу, которая именно из ею приятельниц пришла его навестить.
«Бросить все это к черту! ну его совсем! — все равно ничего не выйдет», — думалось тогда капитану, и он готов был, действительно, бросить все, тем более, что мучения оттого, что нельзя даже было закурить, становились прямо-таки нестерпимыми.
Однако, две силы укрепляли капитана в ею замыслах: первой силой, несомненно, была тетрадка, полученная им в кафе «Зон» от Ферапонта Ивановича. Он прочел и продумал ее до конца, подвергнув самому тщательному разбору все утверждения Капустина, насколько позволяли ему его познания в этих вопросах и здравый смысл, и нашел, что Капустин рассуждает правильно и научно.
Но главное, что поддерживало Яхонтова и заставляло его идти до конца, это — его больше, чем у других людей, развитое замкнутое самолюбие. Честолюбивым Яхонтов никогда не был и никогда, между прочим, не страдал манией лицезрения т. н. великих или знаменитых людей. Он считал, и это было твердым его убеждением, что всех так называемых великих выбрасывало на поверхность игрой и давлением каких-то скрытых в недрах человечества и неизученных еще сил. Он любил эту мысль настолько, что иногда где-нибудь в гостиной, часто для того лишь, чтобы порисоваться слегка, перед барышнями, он доводил ее до крайности, начиная утверждать, что самый лучший полководец наполеоновской эпохи — вовсе не Наполеон, а кто-то другой, может быть тоже — капрал, но так и проносивший всю жизнь маршальский жезл свой в ранце, ни разу не взявши его в руки. Лучший, гениальнейший писатель это, несомненно, кто-нибудь из таких, кто не написал ни одной строчки. Нечего уж говорить о том, что самый мудрый человек в мире не только не создал никакого учения, но так и умер неузнанным, именно потому, что постиг, насколько все в мире есть «тлен и брение».
Славу, даже не вкусивши ее, Яхонтов считал чечевичной похлебкой. Высшую радость испытывал он от одинокого осознавания остроты и гибкости своей мысли. Ему знакомо было несравнимое ни с какими другими переживаниями испепеляющее сладострастие напряженной умственной работы. При всем этом Яхонтов далек был от аскетизма, напротив, он обладал легко воспламеняющейся чувственностью и не видел основании противостоять ей; однако достаточно было ему даже где-нибудь на балу услышать грохот шахматных фигур, увидеть шахматный ящик в руках человека, которого он знал за сильного противника, чтобы все женщины, окружавшие его в этот миг, перестали существовать для него. Он был хорошим шахматистом и математиком. Сравнивая познания свои в области стратегии и тактики с познаниями работников ставки, он совершенно ясно видел свое превосходство, которое усугублялось еще и тем, что Яхонтов не забывал вносить все коррективы, которые выдвигались особенными условиями гражданской войны. Рядом с письменным столом капитана стоял другой, специально для большой карты фронта. Фронт белых отмечался у него двумя рядами белых флажков: один ряд обозначал действительное положение армий, другой — то, которое было бы, если бы главнокомандующим был он, Яхонтов. Несколько раз при встречах с Лебедевым он удивлял его, ради шутки, тем, что предсказывал смысл и результат операций противника на том или ином участке фронта и всегда оказывался прав. Так было, например, с операцией 5 армии красных на участке Звериноголовское—Курган: капитан предвидел тогда удар превосходных сил красных на стык между Степной и Уральской группой и указывал тогда, что с правого фланга — от Уфимской и Волжской группы — должны быть переброшены части на левый — в подкрепление Уральской группы, разгром которой являлся целью всей операции, предпринятой в то время 5 армией красных. Он считал также, что партизанская группа генерала Доможирова должна быть усилена и развернута во избежание обтекания левого фланга. Дальнейшие события показали, что Яхонтов был прав.