Библиотека литературы США
Шрифт:
Мистер Томпсон поднес его к носу миссис Томпсон. Плеснул себе на ладонь и потер ей лоб. Она судорожно глотнула воздух, открыла глаза и отвернулась от мужа. Герберт безнадежно заскулил, шмыгая носом.
— Мам, не умирай, — приговаривал он. — А, мам?
— Мне уже лучше, — сказала миссис Томпсон. — Ну что вы все набежали, успокойтесь. Герберт, так нельзя. Мне уже хорошо.
Она закрыла глаза. Мистер Томпсон стал натягивать брюки от своего парадного костюма, надел носки, ботинки. Мальчики сидели с двух сторон на краю постели, не сводя глаз с лица миссис Томпсон. Он сказал:
— Съездию, пожалуй, за доктором. Не нравятся мне эти обмороки. Вы ее тут постерегите без меня. — Они слушали, но не отзывались. Он сказал: — Не берите себе в голову чего нет. Я вашей матери в жизни не сделал худого по своей воле. — Он вышел и,
Мистер Томпсон прошел на кухню. Там он зажег фонарь, достал с полки, на которой ребята держали учебники, тонкий черновой блокнот и огрызок карандаша. Повесил фонарь на руку и полез в чулан, где у него хранилось оружие. Дробовик висел прямо под рукой, заряженный и в полной готовности — мало ли в какую минуту человеку может понадобиться дробовик. Он вышел из дома, не глядя по сторонам, не оглядываясь, когда дом остался позади, вслепую миновал сарай, держа путь к самой дальней оконечности своих угодий, которые тянулись на полмили в восточном направлении. Столько ударов обрушилось на мистера Томпсона и со стольких сторон, что не имело уже никакого смысла подсчитывать увечья. Он шел вперед то пашней, то луговиной, осторожно, дробовиком вперед, пролезая через ограды из колючей проволоки, глаза его привыкли к темноте и смутно различали предметы. Наконец дошел до крайней ограды, тут он сел, прислонясь спиной к столбу, поставил рядом фонарь, пристроил блокнот на колене и, послюнив карандашный огрызок, начал писать:
«Как перед Господом Богом, всемогущим судьей, на которого суд я предстану в самом скором времени, настоящим торжественно клянусь и заверяю, что я не по умыслу лишил жизни мистера Гомера Т. Хэтча. Это получилось защищая мистера Хелтона. Я ударил топором не для ради членовредительства, а только из цели не подпустить его к мистеру Хелтону. Он пошел на мистера Хелтона с ножом, который про это не подозревал. Я тогда был уверен, что мистер Хэтч убьет мистера Хелтона, если ему не помешать. Все это я рассказал судье и присяжным, и меня оправдали, но никто не верит, что это правда. У меня есть один способ доказать, что я не злодей душегубец, как про меня теперь все понимают. То же самое сделал бы для меня мистер Хелтон, когда бы на его месте был бы я. Я до сих пор думаю, что мне не оставалось ничего другого. Моя жена…»
Здесь мистер Томпсон остановился и подумал. Послюнил кончик карандаша и зачеркнул последние два слова. Посидел еще, вымарывая их, покуда не вывел на том месте, где были эти слова, аккуратное продолговатое пятно, и тогда пошел дальше:
«Это мистер Гомер Т. Хэтч пришел чинить зло неповинному человеку. Он причина всех этих несчастий и заслуживал смерти, только жаль, что убить его выпало мне».
Он опять лизнул кончик карандаша, старательно подписался полным именем, потом сложил бумажку и сунул в наружный карман. Сняв с правой ноги ботинок и носок, он упер дробовик в землю затыльником приклада, направив спаренные стволы себе в лоб. Получилось очень неудобно. Он немного поразмыслил над этим, опершись головой на дула дробовика. Его била дрожь, он оглох и ослеп от стука в висках, но он все же лег на землю, повернулся на бок, подставил дула себе к подбородку и большим пальцем ноги нащупал курок. Таким манером оказалось способнее.
ТЩЕТА ЗЕМНАЯ
Повесть
(Перевод Н. Галь)
Часть I. 1885–1902
Она была молода и, казалось, полна живости, темные вьющиеся волосы подстрижены и разделены косым пробором, на чуть удлиненном личике прямые брови и крупные, с четким изгибом губы. Над черным, наглухо застегнутым корсажем белеет круглый воротничок, от белизны круглых манжет отчетливей выделяются праздные руки в ямочках, спокойно лежащие среди складок пышной юбки с турнюром и воланами. Так она и сидит, навек застыв в позе, принятой перед фотографом, недвижный образ в темной раме орехового дерева, украшенной по углам серебряными дубовыми листьями, и, когда проходишь по комнате, следит за тобой серыми улыбчивыми глазами. От этой небрежной, равнодушной улыбки племянницам молодой женщины, Марии и Миранде, становится не но себе. Сколько раз они недоумевали, почему все старшие, глядя на портрет, говорят
Каким-то поблекшим оживлением веет и от фона: от вазы с цветами и спадающих складками бархатных портьер — таких ваз и таких портьер теперь никто у себя держать не станет. И платье даже не кажется романтичным, просто оно ужасно старомодное, и все вместе кажется девочкам таким же неживым, как запах бабушкиных лекарственных сигарет, ее мебель, пахнущая воском, и давно вышедшие из моды духи «Флёр д’оранж». Женщину на портрете звали тетя Эми, но теперь она лишь привидение в раме да красивая грустная повесть о давних-давних временах. Она была красива, очень любима, несчастлива и умерла молодой.
Марии двенадцать лет, Миранде восемь, обе знают, что они молодые, хотя чувство такое, словно живут они уже очень давно. Они прожили не только свои двенадцать и восемь лет, но как бы помнят то, что было задолго до их рождения, в жизни взрослых, — вокруг люди уже старые, почти всем за сорок, но они уверяют, будто тоже когда-то были молодыми. В это трудно поверить.
Отца Марии и Миранды зовут Гарри, он родной брат тети Эми. Она была его любимой сестрой. Иной раз он взглянет на ту ее фотографию и скажет: «Неудачный портрет. Больше всего ее красили волосы и улыбка, а здесь этого совсем не видно. И она была гораздо стройнее. Слава Богу, в нашей семье толстух не бывало».
За такие слова Мария с Мирандой не осуждают отца, а только недоумевают, что он, собственно, хочет сказать. Бабушка худа как спичка; давно умершая мама, судя по фотографиям, была тоненькая, прямо как фитилек. Бойкие молодые особы, которые приезжают на каникулы навестить бабушку и, к удивлению Миранды, тоже оказываются просто бабушкиными внучками, хвастают осиными талиями — восемнадцать дюймов. Но что же отец думает про двоюродную бабушку Элизу, ведь она еле-еле протискивается в дверь, а когда сядет, похожа на большущую пирамиду, расширяющуюся от шеи до самого пола? А другая двоюродная бабушка, Кези из Кентукки? С тех пор как весу в ней стало двести двадцать фунтов, ее муж, двоюродный дедушка Джон Джейкоб, не позволяет ей ездить на их прекрасных лошадях. «Нет, — сказал он тогда, — рыцарские чувства пока не умерли в моей груди, но во мне жив еще и здравый смысл, не говоря уже о милосердии по отношению к нашим верным бессловесным друзьям. И первенство принадлежит милосердию». Дедушке Джону Джейкобу намекнули, что из милосердия не следовало бы ему ранить женское самолюбие супруги подобными замечаниями о ее фигуре. «Женское самолюбие излечится, — хладнокровно возразил он, — а у моих лошадей не такие крепкие спины. И уж если бы у нее хватало женского самолюбия, она не позволила бы себе так расплыться». Итак, двоюродная бабушка Кези славится своим весом, а разве она не член семьи? Но, видно, когда отец говорит о молоденьких родственницах, которых знавал в юности, ему изменяет память, и он неизменно утверждает, что все они до единой, во всех поколениях были стройны, как тростинки, и грациозны, как сильфиды.
Так верен отец своим идеалам наперекор очевидности, и питается эта верность родственными чувствами и преданностью легенде, равно лелеемой всеми членами семейства. Все они любят рассказывать разные истории, романтические и поэтичные либо забавные, но и в юморе их есть романтика; они не прикрашивают событие, важно, с каким чувством о нем повествуют. Сердца и воображение этих людей остаются в плену прошлого — того прошлого, в котором житейская рассудительность значила ничтожно мало. И рассказывают они почти всегда о любви — о чистой любви под безоблачно чистыми, сияющими небесами.
Живые образы, что возникают перед ними из захватывающих дух рассказов старших, девочки пытаются связать с фотографиями, с портретами неумелых живописцев, искренне озабоченных желанием польстить, с праздничными нарядами, хранящимися в сушеных травах и камфаре, но их постигает разочарование. Дважды в год, не в силах устоять перед наступлением лета или зимы, бабушка чуть не целый день просиживает в кладовой подле старых сундуков и коробов, разбирает сложенные там одежды и маленькие памятки; раскладывает их вокруг на разостланных на полу простынях, иные вещицы, почти всегда одни и те же, заставляют ее прослезиться; глядя на портреты в бархатных футлярах, на чьи-то локоны и засушенные цветы, она плачет так легко, так кротко, словно слезы — единственное удовольствие, какое ей еще остается.