Бирон
Шрифт:
— Ну, до свидания, до свидания, — сказал он, целуя жену и дочь.
Маша почему-то особенно нежно поцеловала отца.
— Довольно, Маша, пусти, — растроганно произнес граф.
Глаза Маши были полны слез. И она и Анна Гавриловна вчера узнали от Лопухина о той опасности, которая грозила Ягужинскому.
Но Анна Гавриловна, по натуре сдержанная и энергичная, могла владеть собой; Маша же едва могла сдержаться от рыданий. Офицеры стояли в стороне, и трудно было решить, чьи глаза выражали больше восторга, глядя на Машу, — Окунева или Чаплыгина.
Попрощавшись с Павлом Ивановичем,
— Маша, Маша, не плачь, — успокаивала ее мать. — Бог милостив…
Проводив до подъезда графа, Семен Петрович вернулся в кабинет и, глубоко задумавшись, начал ходить взад и вперед. Через несколько минут он позвонил и приказал Вошедшему лакею затопить камин. Когда разгорелся огонь, Кротков запер дверь кабинета на ключ, открыл стол, вынул из него связку бумаг и, медленно переворачивая каждую, одну за другой бросал их в огонь.
Это были черновики письма к Анне, инструкции Сумарокову, заметки для памяти, что сказать ему для передачи новой императрице, список кавалергардских офицеров, преданных и чем-нибудь обязанных своему бывшему подполковнику, также и семеновских и преображенских офицеров и многих вольных людей — помещиков и шляхетства, так или иначе связанных с Ягужинским.
Когда сгорела последняя бумага, Кротков облегченно вздохнул и самый пепел смешал с пылающими углями. Потом открыл кабинет, еще раз осмотрел внимательно стол, запер бумаги и направился к себе. Он жил наверху, в тесной комнатке, всю обстановку которой составляли деревянная постель с тощим тюфяком, простой стол с бумагами и книгами, несколько стульев.
Конечно, Семен Петрович мог бы завести и тюфяк получше, и стулья понаряднее, в богатом доме Ягужинского не было недостатка в мебели, но Кротков не считал нужным менять обстановку. Он вполне довольствовался ею. На столе лежали разные петровские регламенты, указы об учреждении коллегий, собрание манифестов и церемониалов, включительно до «суплемента», носившего подзаголовок: «В воскресенье 12 декабря 1729 года реляция о высоком его императорского величества обручении, коим образом оное 30-го дня ноября сего 1729 года в Москве счастливо совершилось», и целая кипа «С.-Петербургских ведомостей».
Взглянув на «суплемент», Кротков тяжело вздохнул. Как недавно все это было! И как страшно все изменилось!.. И как темно впереди для всех!..
Дверь комнаты тихонько приоткрылась, и просунулась чья-то голова.
— Семен Петрович, дозвольте войти! — произнес голос.
Кротков узнал старшего камердинера графа, Евстрата.
— Войди, войди, Евстрат, — произнес он.
Он привык к тому, что вся дворня обращалась к нему за советами, с просьбами и за разъяснениями. Семен Петрович никому не отказывал: кому поможет советом, за кого попросит у графа. Его любили и ему доверяли.
Евстрат вошел несколько смущенный.
— В чем дело, Евстрат? — спросил Кротков.
— Да вот, — опасливо начал Евстрат. — К вам, Семен Петрович. Не откажите.
Кротков молча ждал. Наконец Евстрат овладел собою и решительно сказал:
— Смутно нынче стало.
— Что ж творится? — спросил с любопытством Семен Петрович.
— Словно неладное! — отвечал Евстрат. — Повар Тимошка прямо говорит, что не будет более холопов, что всем-де Верховный совет положил волю дать. Я, говорит, скоро сам буду вольный человек, женюсь на Малашке, никого не спрашаючись, и в Съестной улице лавку открою. Конюх Никита в деревню уйти хочет, дескать, обрадуют всех, вольные люди будем…
Евстрат помолчал.
— Ну, и волнуются, а тут вечор приходил к брату человек от князя Василь Владимировича. Веселый такой. Говорит, сама царица-матушка, дай ей Бог здоровья, царским словом обещала волю нам дать… Оно, конечно, Семен Петрович, — взволнованно говорил Евстрат. — Воля… Надо воли… Конечно, грех Бога гневить, хорошо у нашего барина… А только, того… воли бы нам.
Молодое лицо Евстрата разгорелось.
— Скажи ради Бога, Семен Петрович, дала царица волю или так брешут только? Куды ни придешь, везде про то говорят, и у самого графа-батюшки тоже.
Графом-батюшкой называли в доме Головкина, как отца Ягужинской.
Евстрат в волнении замолчал.
Молчал и Кротков, пораженный тем, что услыхал. Он не думал, не ожидал, что «затейки» верховников (это выражение он слышал от Ягужинского) найдут отклик среди бессловесных рабов. Он сам не знал, была ли в этом правда, думали ли об этом верховники, ограничивая самодержавную власть императрицы, но эта мысль ослепила его. До сих пор он смотрел на разгоравшуюся борьбу, как на борьбу, в которой замешаны только могущественные, стоявшие на самом верху люди. И вдруг оказывается, что эта борьба отозвалась глубоко внизу и возбудила мечты и надежды тех, кто за долгие века рабства, казалось, привыкли видеть свою судьбу в полной зависимости от произвола своего господина.
Кротков долго молчал и наконец ответил:
— Я ничего не слышал об этом, Евстрат; напрасно волнуются. Как бы не стало потом хуже.
— Так, значит, пустое, одна брехня, — уныло и угрюмо ответил Евстрат. — Я так и полагал. Ну ж я покажу им, как брехать, — злобно добавил он, и в его словах чувствовалась обида человека, обманутого в своих надеждах.
— Погоди, Евстрат, — остановил его Кротков. — Время теперь смутное, надо подождать, когда приедет императрица. Она полегчит вам.
— Полегчит, — с сомнением ответил Евстрат. — Спасибо, Семен Петрович, — закончил он и, махнув рукой, вышел вон.
Новые мысли, новые чувства пробудили слова Евстрата в душе Кроткова. Верховники могущественны, они ограничили самодержавие императрицы, они теперь могущественнее ее самой. Почему бы им и не сделать этого? А может, они думали о том? А почто же тогда восстал против них Петр Иванович?
Мысли бурей налетели на Семена Петровича. По своему рождению он был близок к этим дворовым. Его бабушка была из дворовых Олсуфьевых, брат его деда был дворовым Шереметевых. Ему были близки и слезы, и горе рабов. Но Павел Иванович говорил, что Долгорукие лишь о себе мыслят, а дворовый Долгоруких говорит, что они не для одних себя воли хотят…