Битвы за корону. Три Федора
Шрифт:
– Али мыслишь, нам о том неведомо?! – зло уставился он на меня.
Я недоуменно уставился на него.
– И чего ж я творил?
– А того. Весь православный люд заставил грех смертный свершить, учинив сечу на Вербное воскресение.
– Мне в видении Христос явился и дозволил, – огрызнулся я, пытаясь поскорее закрыть щекотливую тему.
Но не тут-то было. Для начала Гермоген напомнил, что перед вторым боем, в ночь под страстную пятницу, у меня никакого видения не приключилось. Следом пошло напоминание о моем злополучном приказе сварить свинину
Мои пояснения, как происходило на самом деле, что я не мог не исполнить последнего желания своего гвардейца, и кто ведает, может, Семицвет и выжил, поев его, ни к чему хорошему не привели. Более того, они усугубили мою вину. Прицепившись к слову «умирающий», Гермоген потянул логическую цепочку далее, твердо заявив: столь кощунственное желание умирающему православному воину в такой день мог навеять только враг рода человеческого. Ну а я, получается, потакал ему, дабы ратник совершил смертный грех, каковой ему не успеть отмолить. И поступил так не по незнанию, но наплевав на предупреждение священника, то есть творил оную пагубу осознанно.
Краем глаза я успел подметить неодобрительное покачивание головой Годунова, чуточку растянувшиеся в стороны от еле сдерживаемой довольной улыбки губы Марины, и, вспыхнув от злости, отчеканил:
– Ведал я, что не успеть Семицвету отмолить сей грех, а потому, памятуя о боевом братстве всех ратных людей, от простых воинников до воевод, взял его на себя, о чем тогда же, у изголовья гвардейца, поведал отцу Никону. Ибо сказано в евангелии: «Более сея любви никто же не имать, да кто душу положит за други своя».
Я перевел дыхание, радуясь, что память меня не подвела (студенческая закалка!) и, подметив, как восхищенно мотнул головой Годунов, хотел продолжить, но не тут-то было. Митрополит яростно взревел, завопив, что «несть тяжче греха, чем губить бессмертную душу во имя спасения бренного тела» и далее зачастил без остановки, не давая мне вставить ни слова в оправдание.
– А головы мертвякам на Вербное почто велел рубить?! – грохотал его могучий бас. – Тоже грех. Да ты, князь, и с самого начала непотребства творил и в нарушение всех православных канонов….
Я слушал его перечень и диву давался – сколько церковных правил, оказывается, я нарушил, сам о том не подозревая. А я-то, дурак, недоумевал, отчего Власьев в своем перечне поставил указ о еретиках на первое место. По времени принятия? Не подходило. По важности? И тогда ему место в середине. С намеком? Но какое отношение имеют ко мне еретики? Я их не покрываю, никогда с ними не общался и вообще за время пребывания тут никогда их не видел. Разве в зеркале, но кто о том знает? Я и церкви посещаю – куда деваться, и молюсь, стоя в храме, в смысле губами шевелю, и поклоны бью, лбом в пол стукаясь. Точно, точно. Иной раз так звонко выходило, что на меня даже народ, стоящий поблизости, оглядывался.
Словом, уверен я был до сего дня,
– Можа и сведущ ты в ратных делах, но в писаниа божественнаго не навык и того ради в братолюбии блазнен бываше, – сурово вещал митрополит, а мне оставалось гадать, что за нехорошее братолюбие, в котором я блазнен.
К тому же владыка особо не сортировал мое поведение, без разбора собирая в кучу все мои проступки, в том числе и, так сказать, не обязательные к исполнению. К примеру, мне действительно предлагали позвонить в колокола на Пасху, причем трижды, и всякий раз я отказывался, не желая лезть на верхотуру. Ну и что? Это ж по желанию, добровольно.
Меж тем лицо Годунова по мере перечисления моих грехов тускнело, восторг пропал, и пока Гермоген говорил, престолоблюститель не проронил ни слова. Лишь под самый конец, когда митрополит окончательно перегнул палку, ядовито поинтересовавшись, да православный ли я, ежели так себя веду, Федор тихонько молвил, заступаясь:
– Ты, владыка, того. Знай меру, – но даже это его заступничество оказалось каким-то ущербным, половинчатым, ибо далее он произнес: – В чем, в чем, а в православии князя у меня сомнений нет.
«В чем, в чем….», – резанули меня по ушам его слова. Получается, в другом сомнения имеются. И эту половинчатость уловил не я один – и остальные, обрушившись на меня со всех сторон.
Поначалу я не молчал, пытался пояснить, растолковать, но все оставалось тщетным. Главный охотник, то бишь сам Годунов, помалкивал, и верные гончие псы, поняв недвусмысленный намек, продолжали заливисто лаять, держа в памяти одно: кусать медведя нельзя, коль обвинение в неправославии отвергнуто, но обгавкать – сколько душе угодно.
Мои разумные доводы, основанные на логике, никто не желал слышать. Впрочем, разум и логика, как я понял, вообще в Малом совете не в чести. А потому я умолк, мысленно успокаивая себя цитатой из басни Крылова: «По мне пускай что хочешь говорят, лишь был бы я в душе не виноват!...»
Финальную точку поставил боярин Василий Петрович Головин. Покосившись на Романова, одобрительно кивнувшего ему, Головин ехидно заметил:
– А про радение твое можно по одному тому судить, что изо всей добычи, из похода привезенной, ты нашего государя ни единой полушкой не одарил.
Ну уж это явный перебор. Пускай я и еретик, здесь хоть пара-тройка обвинений справедливы, но никак не жмот и не ворюга, и выслушивать такое от сына проворовавшегося казначея?! Впрочем, ладно, оставим отца в покое. Но отца, а не сына….
– Я – человек простой, – ласково заметил я боярину, – а потому ты, Василий Петрович, языком трепи, да знай меру, ибо камни в мой огород я стерплю, но за оскорбление престолоблюстителя, – с некоторых пор я все чаще, в пику остальным, называл Годунова именно так, – могу и в ухо заехать, а рука у меня тяжелая, как бы худа не вышло.