Биянкурские праздники
Шрифт:
Он не смел показаться в Париж, он боялся, что встретится с женой и она решит, что он раскаялся. Он думал: вот сойду с вокзала, зайду в лавочку или пожрать куда, и сейчас же она тут как тут. Хоть город и велик, но случайностей не оберешься. И гордость раскрасит ее лицо (за что ей доставлять такую радость?), и придется подходить и объяснять, пока она будет улыбаться: не думай, что я приехал за тобой.
И вот он увидел Париж. Увидел почтовый ящик, мокрую улицу, морду битюга над самым своим ухом и длинную цепь таксомоторов под длинною цепью могучих фонарей. В темноте сверху, из небесной ночи, сыпались слабые, тающие на губах и руках снежинки, такие робкие и неясные, что озабоченному человеку
Басистов прошел мимо таксомоторной цепи, ища, у кого бы спросить дорогу, думая найти среди отменно вежливых краснорожих усачей хотя бы одно незнакомое, но родимое лицо. Но лица не было. Темные верхи покрывались снежной пыльцой, от каменных домов и широких тротуаров получалось впечатление великолепия столицы. То, что документ у Басистова был в полном порядке, на мгновение придало ему храбрости. Он подошел к полицейскому.
Басистов был невысок ростом, слегка кривоног и делил волосы на прямой пробор, что мало красило его. В руках у него была картонная коробка средней величины, перевязанная веревкой, и старый зонтик с дамской ручкой. Говорил он настойчиво, но не очень внятно, и городовой не сразу понял его.
До Биянкура, до Национальной улицы, было очень далеко, и сколько времени Басистов провел в поезде под землей, он и сам не знал. Он пересаживался дважды, один раз ошибся, и пришлось вылезать и спрашивать дорогу. Когда Басистов наконец вышел на воздух, все было бело, стояла ночь, звезды горели на небе, и карета скорой помощи с флажком пронеслась мимо него на всех парах в зимнюю даль с унылым, долгим звоночком.
Он пошел по плохо освещенным русским улицам. Здесь-то уж наверное шмыгала она, его Надя, тащила за собой Лёньку, кляла жизнь. Где-то ее юбчонка короткая, в складку, в которой выгнал он ее тогда из дому, и где шляпчонка с кривыми полями, из-под которой падали ей на лицо светлые кудри? И длинные пальцы, такие молодые и нежные, которыми она, по старой привычке, иногда закрывала свое бледное, испуганное лицо? Такой и еще сто раз иной вспоминалась она Басистову все эти годы, и он знал, знал наверное, что она к нему придет, потому что он хороший, верный, любящий, немного бессовестный и жалкий и жестокий, но ведь не больше, чем все остальные, к которым в конце концов возвращаются. Кроме этой уверенности, у него два года не было ничего. Увидеть унижение Нади, услышать ее голос, когда она будет говорить, что идти ей некуда, что она пропадет без него, что, если он ее не примет обратно, ей один конец. От трех бортов в лузу! Этой мучительной и счастливой картиной, не до конца, впрочем, обдуманной, было заполнено его воображение.
Прошел трамвай, и сидели в нем всё какие-то вагоновожатые, и с тоской смотрела трамваю вслед не взятая в путешествие парочка.
Он позвонил у квартиры, его впустили, и он вошел в комнату, всю загроможденную мебелью, словно без толку сюда были вдвинуты один за другим: буфет, стол, кресло, комод. За столом сидела жена Конотешенки, еще не старая, полная женщина, и штопала мужу небесно-голубой носок. Место самого Конотешенки было напротив. Там лежала газета, русская конечно, и из нее выбирались для чтения маленькие объявления, что-нибудь смешное, к примеру: «Ищу Рюриковича в отъезд на всем готовом. Справиться во втором дворе по черному ходу…» или «Прихожу на дом. Приношу с собой ультрафиолетовые лучи. Расстоянием не стесняюсь. Гарантия…». Конотешенко читал их вслух, а жена сидела и улыбалась.
Басистов,
— Одинокая молодая женщина, в наше тяжелое время, — сказала жена Конотешенки с расстановкой и опустила глаза, чтобы не видеть лица Басистова, — брошенная на произвол судьбы с ребенком…
Басистов потемнел.
— …когда нету средств, и защитить некому, и не знаешь, куда идти и чем кормиться, и нет пальто теплого, и вообще…
— Где Лёнька? — спросил Басистов.
— Лёнька в приюте. Да там долго не держат, — сказал сам Конотешенко, — там для приходящих.
— Его взяли, потому что мы просили священника, то есть попа. Он добрый, все устроил. Говорит, можете не спешить брать, поживет с недельку.
— А прошло уже восемь дней.
— Десять.
— Девять.
— Ну ничего, подержут его еще, хотите возьмите, хотите повремените денька два.
— Что ж временить? Я человек рабочий, должен в Крезо вернуться, каждый день — вычтут, разговор короткий. Засиживаться не могу.
— …в наше время, — говорила жена, — быть выброшенной на улицу. Только смертью кончиться и могло. Но конечно, есть такие люди, которые никогда не поймут, жизнь проживут, и до них не дойдет, и они не раскаются.
Басистов хмуро сказал:
— Прошу меня не учить. Я ее с ребенком не гнал, я ее одну гнал. Если бы она мне тогда Лёньку оставила, ей бы легче было. Что же, по-вашему, я ее простить должен был? Это по какой же морали?
— Одну гнали? — сказали сразу два голоса. — Да разве она одна, без Лёньки, жить могла? Да если бы вы видели, как она его на матраце в прихожую по ночам выносила, вы бы поняли, что она без него жить не могла.
— Это вы потому так говорите, что она умерла, а если бы она здесь замуж вышла, так вы бы меня за зверя не считали.
— Замуж! — воскликнула жена. — Да разве могла она замуж выйти? У нее не такая душа была. Она птица была, у нее душа была небесной птицы, такие не для замужества. А вы это понять должны были или сказать ей: такой тебя природа сделала, я тебе не судья, я тебя люблю, и сын у нас, и я тебя не оставлю.
Басистов усмехнулся.
— Вот так мораль. Дамское рассуждение. Этак вам выгодно, а мы в убытке.
Он вызывающе взглянул на Конотешенку, будто ища поддержку.
— Женщины разные бывают, — уклончиво сказал тот, — я считаю, что если женщину толком не понимать, то лучше не жениться.
Басистова провели в пустую холодную Надину комнату. Кроме тахты и вешалки, была тут этажерка висячая, которая стояла теперь на полу, стул и три пустые бутылки из-под мадеры под окном, в углу. Тут же, в углу, стоял высокий Надин сундучок, который она тогда с таким трудом поволокла на вокзал под радостными взглядами соседей. Она тащила его в одной руке, а другой тянула Лёньку. Такова была картина. Был белый день, и в общем и целом лучше это забыть. Когда Конотешенки вышли, он выдвинул сундук на середину комнаты, сел рядом на стул и раскрыл его.
Пахло сладковатыми Надиными духами, бог весть когда ею полученными в подарок — от кого? верно от любовника, с которым он ее проследил. Эти духи продушили всю ее, и вещи ее, и жизнь ее, и в конце концов задушили ее. В этом запахе лежало теперь служившее в разное время всевозможное женское тряпье, в котором трудно было что-либо понять. Было здесь черное заштопанное и до блеска заношенное шелковое платье, и дырявые чулки, и просто какая-то рвань в истлевшей, поблекшей шляпе. Были Лёнькины старые башмаки на гвоздях, и кружевной платочек, и сумка из клеенчатого крокодила, и сломанный гребень.