Благовест с Амура
Шрифт:
Только вот закавыка: он-то вьется, а Элиза не отвечает, смотрит вперед с отстраненным лицом, словно она не здесь, на летней аллее над Ангарой, а где-то далеко-далеко. Может, в своей Франции, может, еще дальше. А мужа будто бы рядом вовсе и нет.
Вогул крайне удивился — не самому этому открытию, но тому, что оно его неожиданно взволновало. Он последнее время стал замечать за собой прежде вообще не испытываемые чувствования — как, например, умиление при мысли о маленькой Гринькиной дочке или угрызения совести из-за того, что едва не угробил самого Гриньку. За сожженный пароход совесть его не трогала, как и за покушения на Муравьева — это были звенья одной,
Вогул решил: была не была, завтра он поговорит с ней. Во время послеобеденной прогулки. Утром он не пошел на свое потайное место, откуда вел наблюдение, поэтому не знал, что с малышом гуляла не Элиза, а горничная. Впрочем, какое это имело бы значение? Мать могла быть занята чем-то важным (она и была занята полученным утром письмом Екатерины Николаевны) или почувствовать недомогание — в общем, ее отсутствие вряд ли бы вызвало тревогу. А вот опоздание с послеобеденной прогулкой — на целых полтора часа! — заставило Вогула внутренне напрячься и насторожиться. Как дикий зверь чует запах железа от капкана, так Григорий почуял неладное в столь большом опоздании, а когда Элиза все-таки появилась на аллее, катя перед собой коляску, ощущение неладности и даже опасности происходящего резко усилилось: в страдальчески застывшем лице женщины не было ни кровинки.
И еще — из коляски слышался непрерывный детский плач, со всхлипами и тонким подвыванием, но мать это как будто не трогало. Можно было подумать, что она и не слышит своего ребенка.
Вогул решительно проломился сквозь кусты и вышел на дорожку навстречу коляске. Его появление было столь неожиданным, что вывело Элизу из ее сомнамбулического состояния. Она остановилась, вглядываясь в подходившего мужчину, и, видимо, стала узнавать, потому что выражение лица ее изменилось, в нем появилось что-то беспомощное. Она оглянулась, словно ища защиты, и Вогул увидел в начале аллеи, там, откуда она пришла, спешащую к ним высокую мужскую фигуру.
«Не успею, ни слова не успею сказать, — подумал Григорий, — так все нескладно получается!» Он поднял руку, успокаивая испуганную женщину, и… его оглушил раздавшийся совсем рядом ружейный выстрел.
Элизу отбросило спиной к стволу росшей позади березы, на лифе светлого летнего платья мгновенно расцвела ярко-красная кровавая «роза», тело женщины нелепо изогнулось и упало боком на край дорожки.
«Что это?! Как?!! Почему?!! КТО СТРЕЛЯЛ?!!!» Вогул замер, не зная что делать. И только легионерская выучка, привычка принимать быстрые решения в самых невероятных условиях, заставила его мгновенно просчитать ситуацию. Помочь Элизе невозможно: если она еще жива, то ненадолго, к тому же к ней бежит муж. Кто стрелял, неизвестно, а он, Вогул, оказался на месте убийства, и этот самый муж наверняка вспомнит случай на берегу Волги; кроме того, он может знать про попытку насилия и удар ножом, так что вот она, месть! А это значит — каторга, а то и виселица…
Вогул еще не закончил обдумывание, а ноги уже уносили его сквозь кусты: скорей, скорей, на постоялый двор и — прочь из города! Сбитый веткой, потерялся картуз, один острый сучок едва не выколол глаз, а другой зацепился за штанину и проделал в ней дыру. В довершение всего уже напротив Юнкерского переулка он споткнулся о какую-то кучу и едва не полетел кубарем. Выправился и уже шагнул дальше, как вдруг «куча» взвыла:
— Гришенька-а-а!
Он оглянулся. Никакая это была не куча — на земле сидела Антошка, Антонина Кивдинская, размазывая слезы по грязному лицу.
— Ты чего тут забыла, шалава?!
— Ногу подвернула-а-а…
Догадка бритвой резанула по сердцу.
— А ружье куда девала?!
В глазах Антонины плеснулся ужас, но губы уже произносили, словно сами по себе:
— Выбросила…
— Ну и сука же ты!..
Мысли Вогула заметались: «Что делать?! Бросить эту курву — пусть полиция разбирается, что, как и почему она натворила, — она же расколется! Сама на каторгу пойдет, и ему могут пришить соучастие. Элизу уже не вернешь, а эта дурища от ревности совсем спятила. Любовь называется! И убегать уже поздно: каждый встречный с радостью покажет полиции, куда «убивцы» побежали. Надо затаиться!»
Григорий подхватил девку под мышки и потащил к берегу — неподалеку были мостки, с которых жители брали воду в реке: на них можно умыться и быстренько привести себя в порядок. Разул там подвернутую ногу, велел подержать в воде; намочил свой карманный платок, обтер Антохе лицо. Услышав рассыпавшиеся невдалеке полицейские свистки, сказал негромко:
— Волосы прибери, растрепа, и ногой побалтывай. Мы тут гуляли и присели отдохнуть.
Антонина послушно убрала пряди под платок, забулькала опущенной в воду ногой.
Григорий снял свой черный суконный казакин, оставшись в подпоясанной наборным ремешком рубахе, расстелил его на траве и уселся, расставив ноги в юфтевых сапогах.
— Бегчи надоть, — негромко сказала Антонина. — Заарестуют.
— Сиди и молчи. Иль напевай чего-нибудь.
Антошка уже поняла, что Вогул ее выдавать не собирается, и послушно что-то замурлыкала, а Григорий лег на спину, глядя на облака в ярко-синем небе и покусывая сорванную травинку. Вроде бы весь из себя спокойный, а сердце в груди трепыхалось пойманной синичкой.
Свистки приблизились, тяжело затопали сапоги. Совсем неподалеку — по дорожке в кустах.
— Э-эй, мужик!
Григорий приподнялся на локтях, повернул голову: из кустов высунулись две головы — полицейские.
— Чаво?
— Тут никто щас не пробегал?
— Ктой-то топотал, а кто — Бог ведат. Антоха, ты видала?
— Не-а, — отозвалась девка и оправила рюши платья на высокой груди. Зыркнула хитрым глазом на полицейских и опустила голову — засмущалась. — Мы ж с тобой милешились.
Григорий рукой и миной на лице изобразил для полицейских что-то вроде «ничем не могу помочь». Головы переглянулись, хмыкнули и исчезли.
Вогул проводил их взглядом и снова улегся на спину.
Антонина еще немного побулькотила, потом обсушила ногу подолом платья, обулась, хромая, поднялась к Вогулу на пригорок и уселась рядом.
— Ты следила за мной? — спросил Григорий, не глядя на нее. У него внутри все кипело, но, как ни странно, боли не было: ярость не жгла, не обугливала его сердце, а, казалось, выжигала все темное и тяжелое, что успело накопиться в душе за последние годы и что так или иначе связывало его с Элизой. И — совсем уж удивительно — он даже чувствовал облегчение, словно ее смерть стала некой искупительной жертвой. Видимо, поэтому ему и не хотелось как-то наказывать Антонину. Да и кто он такой, чтобы оправдывать или наказывать?! Ежели есть за что, Бог накажет! — Ну, что молчишь?