Блатной (Автобиографический роман)
Шрифт:
Деловито, с какой-то сумрачной торжественностью, облачались они в чистые рубахи, вывязывали галстуки, извлекали из сундучков парадные костюмы; они поступали так в соответствии с древней морской традицией… И глядя на них — и тоже переодеваясь — я почему-то вспомнил вдруг своего отца.
Вспомнил, как он — каждый вечер с наступлением темноты — наряжался в парадную форму; как старательно чистил он сапоги, затягивал портупею, нацеплял все свои регалии и именное, отделанное золотом и каменьями, оружие… В ту пору в Кратове я, признаться, немало
Невиданной силы шторм бушевал над ним, над страной, крушил все вокруг и гнал корабль на скалы…
Навсегда, на всю жизнь, запомнил я кратовские ночи: тревожный посвист ветра за окнами, дождливую мглу, пылающие и медленно гаснущие огни. И гулкие бессонные шаги отца. И отчаянный Ксении крик:
«Кто же он, этот Сталин? Сумасшедший? Злодей? Кто?»
И задыхающийся, негромкий голос отца:
«Не знаю…»
И нередко теперь, думая об отце, я ловлю себя на мысли: как знать, может быть, ранняя, безвременная кончина была для него благодеянием, своеобразной милостью судьбы?
Он не увидел, не узнал всех последствий террора — и слава Богу! Все равно ведь он никогда бы не смог примириться с происходящим; не вынес бы, не стерпел, сам не захотел бы жить дальше… Сталь гнется только до известного предела, а затем ломается — мгновенно и напрочь.
И, судя по всему, тогда, в Подмосковье, он уже ощущал в себе этот надлом.
13
Лес рубят — щепки летят
После похорон отца кратовская наша семья распалась. Ксеня заболела, слегла; она так и не смогла оправиться от потрясения и, в общем, пережила его ненамного.
Вскоре мы с братом перебрались в город — к матери.
Мы уезжали из Кратова поздней осенью. Протяжливо, навевая тоску, гудели, ныли телеграфные струны. Низкое, негреющее солнце катилось над оградами. Белесые тени ползли по безлюдным, неметеным улицам поселка.
Поселок казался вымершим… За последнее время здесь все изменилось, стало чужим и до странности неуютным. Сады и усадьбы пришли в запустение, дома стояли заколоченные. И в старом нашем доме тоже царила теперь печальная пустота.
Описывать все московские впечатления нет нужды. Достаточно, я думаю, отметить здесь самое яркое, самое существенное. Достаточно выделить то, что оставило в душе моей наиболее отчетливый след.
Таких картин немало. Память сохранила их с поразительной ясностью.
Мне вспоминается первый наш вечер по приезде в Москву: слезы матери, потускневшее ее лицо, невнятные, путаные слова.
— Лес рубят — щепки летят, вот мы и есть такие щепки! — говорит она, расхаживая по комнате, зябко кутаясь в мохнатую шаль. — Все рухнуло, прахом пошло. Никого не осталось… Тот самый Шура — помните, с которым я приезжала в Кратово — он тоже исчез, все равно что умер.
— Это как же так? — недоумеваю я. — Куда ж он девался?
— Арестован, —
— Взяли, наверное, замели…
— Ах, да нет, — отмахивается мать. — Шура теперь за границей, в Америке. Стал невозвращенцем. Бросил меня одну. А что я — одна — могу? Как жить дальше, как вас кормить? Не знаю, не знаю. Разве что пойти на службу? Но это опасно — из-за анкеты. Придется объяснять все подробно… Да и куда идти? — она горестно всплескивает руками. — Я ведь ничего не умею, не знаю… Нет, это не выход. Это не выход.
И внезапно слабым, замедленным каким-то движением поворачивается она к большому настенному зеркалу, пристально всматривается в него, поправляет прическу и бережно — кончиками пальцев — проводит по скулам своим и губам.
И еще мне видится вечер — зимний, долгий, томительный.
Примостясь у окна, я листаю толстый том Вазари — коротаю время в тишине. Я в квартире один. Брат где-то шляется (последнее время он часто стал пропадать из дому), а матери уже нет здесь; она живет теперь в другом месте — у нового своего мужа.
Я скучаю, трещу страницами, уныло поглядываю в окошко. Уже поздно. Заиндевелые стекла залиты плотной морозной синевой; там, в клубящейся мгле, громоздятся московские крыши — белые изломы и острые углы, заиндевелые шпили башен, ватные дымки над трубами.
Внезапно в дверь стучат. «Наверное, Андрюшка, — думаю я. — А может, мама? Что-то она совсем нас забыла; который день не появляется…»
Топоча, врываюсь я в прихожую, отмыкаю дверь и вижу перед собой чужого, незнакомого человека.
Сняв шапку, отряхивая ее от снега, он ступает через порог и вежливо осведомляется: можно ли увидеть Елизавету Владимировну?
Я объясняю, что ее нет, что она живет по другому адресу.
— Вы что, мамин друг? — спрашиваю я затем.
— В общем, да, — говорит он, — да, конечно. Но главным образом, я друг того дяди, который жил здесь раньше. Ты его, надеюсь, хорошо помнишь?
— Да не особенно, — отвечаю я медленно, — видел когда-то… Давно уже… Но его ведь тоже нет!
— Знаю, — вздыхает незнакомец, — знаю, что нет. Сухолицый и подвижный, он оттесняет меня, проходит в комнату и усаживается там плотно, скрипнув стулом.
— Его нет, зато остались все мы — старые его друзья. А дружба, брат, это великая вещь! Я, например, частенько его вспоминаю. И другие, наверное, тоже?…
Он внимательно смотрит на меня, улыбается, сощурясь.
— После его отъезда кто-нибудь навещал вас, приходил к маме, беседовал о нем, а?
Я молча пожимаю плечами. Разминая пальцами папиросу, гость подбадривает:
— Не бойся, чудак, говори. Ну! Что же ты? Ведь было же много общих друзей. Вот, к примеру, Анисимов…
Он называет еще несколько фамилий; все они мне незнакомы и так я об этом и заявляю.