О, этих случаев было немало. В скетче, разыгранном студентами театрального факультета, меня изобразили напыщенным женоненавистником, постоянно цитирующим Хаусмана с немецким акцентом и грызущим сырую морковь, а за неделю до смерти Шейда одна свирепая дама, в клубе которой я отказался выступить насчет «Халли-Валли» (как выразилась она, перепутав жилище Одина с названием финского эпоса), объявила мне посреди бакалейной лавки: «Вы на редкость противный тип. Не понимаю, как вас выносят Джон и Сибил», — и отчаявшись моей учтивой улыбкой, добавила: «К тому же, вы сумасшедший».
Но разрешите мне прервать заполнение этой таблеты нелепиц. Что бы ни думали и ни говорили кругом, дружба Джона вполне наградила меня. Дружба тем более драгоценная, что нежность ее намеренно скрадывалась — в особенности, когда мы были с ним не одни, — этакой грубоватостью, проистекавшей из того, что можно назвать величием сердца. Все обличье его было личиной. Физический облик Джона Шейда так мало имел общего с гармонией, скрытой под ним, что возникало желание отвергнуть его как грубую подделку или продукт переменчивой моды, ибо если поветрие века Романтиков норовило разжижить мужественность поэта, оголяя его привлекательную шею, подрезая профиль и отражая в овальном взоре горное озеро, барды нашего времени, — оттого, может статься, что у них больше шансов состариться, — выглядят сплошь стервятниками или гориллами. В лице моего изысканного соседа отыскалось бы нечто, способное радовать глаз, будь оно только что львиным или же ирокезским, к несчастью, сочетая и то и другое, оно приводило на ум одного из мясистых хоггартовских пьянчуг неопределенной половой принадлежности. Его бесформенное тело, седая копна обильных волос, желтые ногти на толстых пальцах, мешки под тусклыми глазами постигались умом лишь как подонки, извергнутые из его внутренней сути теми же благотворными силами, что очищали и оттачивали его стихи. Он сам себя перемарывал.
Я очень люблю одну его фотографию. На этом цветном снимке, сделанном одним моим недолговременным другом, виден Шейд, опершийся на крепкую трость, принадлежавшую его тетушке Мод (смотри строку 86). На мне белая ветровка, купленная в местном спортивном магазине, и широкие лиловатые брюки, пошитые в Канне. Левая рука приподнята — не с намерением похлопать Шейда по плечу, как оно кажется, но чтобы снять солнечные очки, которых, однако, она так и не достигла в этой жизни, т. е. в жизни на фотографии, а под правой рукой зажата библиотечная книга — это монография о некоторых видах земблянской ритмической гимнастики, которыми я собирался увлечь моего молодого квартиранта, вот этого, который нас щелкнул. Неделю спустя он обманул мое доверие, мерзко использовав мой отъезд в Вашингтон: воротясь, я обнаружил, что он ублажался рыжеволосой шлюхой из Экстона, оставившей свои вычески и блевотину во всех трех туалетах. Натурально, мы сразу же и расстались, и я через щель в оконном занавесе смотрел на бабника Боба, как он стоит, жалковатый, со своим бобриком, потертой вализой и лыжами, подаренными мной, выброшенный на обочину, ожидающий однокашника, который увезет его навсегда. Я все способен простить, кроме предательства.
Джон Шейд и я, мы никогда не обсуждали никаких моих личных невзгод. Наше тесное дружество обреталось на более высоком, исключительно интеллектуальном уровне, там, где отдыхаешь от чувственных смут, а не делишься ими. Преклонение перед ним было для меня своего рода альпийским целением. При каждом взгляде на него я испытывал грандиозное ощущение чуда, особенно в присутствии прочих людей, людей низшего ряда. Особое очарование придавало этому чуду пониманию мною того, что они не чувствуют, как я, не видят, как я, что они принимают Шейда за должное вместо того, чтобы, так сказать, всеми жилками впитывать романтическое приключение — близость к нему. Вот он, говорил я себе, вот голова, содержащая мозг особенной разновидности — не синтетический студень, закупоренный в черепах окружающих. Он смотрит с террасы (в тот мартовский вечер — с террасы дома проф. Ц.) на дальнее озеро. Я смотрю на него. Я свидетельствую уникальный физиологический феномен: Джон Шейд объясняет и переделывает мир, вбирает его и разбирает его на части, пересопрягая его элементы в самом процессе их накопления, чтобы в некий непредсказуемый день сотворить органичное чудо — стихотворную строчку — совокупление звука и образа. И я испытываю такой же трепет, как в раннем детстве, когда за чайным столом дядюшкина замка следил за фокусником, сию минуту дававшим фантастическое представление, теперь же мирно глотавшим ванильное мороженое. Я таращился на его пудренные щеки, на волшебный цветок в петлице, прошедший в ней через последовательность разнообразных превращений и успокоившийся, наконец, в образе белой гвоздики, и особенно на восхитительные, текучие с виду пальцы, способные по его желанию закрутить чайную ложку и превратить ее в солнечный луч или сделать из блюдца голубку, запустив его ввысь.
Поэма Шейда — это и впрямь внезапный всплеск волшебства: седоволосый мой друг, мой возлюбленный старый фокусник сунул в шляпу колоду справочных карточек — и вытряс оттуда поэму.
К этой поэме нам и следует теперь обратиться. Мое Предисловие было, уверен, не слишком скупым. Иные заметки, построенные как живой комментарий с места событий, определенно удовлетворят и самого ненасытного читателя. И хоть эти заметки следуют — в силу обычая — за поэмой, я посоветовал бы читателю сначала ознакомиться с ними, а уж потом с их помощью изучать поэму, перечитывая их по мере перемещенья по тексту и, может быть, покончив с поэмой, проконсультироваться с ними третично, дабы иметь законченную картину. В случаях вроде этого мне представляется разумным обойтись без хлопотного перелистывания взад-вперед, для чего следует либо разрезать книгу и скрепить вместе соответственные листы произведения, либо, что много проще, купить сразу два экземпляра настоящего труда, которые можно будет затем разложить бок о бок на удобном столе, не похожем на шаткое сооружение, на котором рискованно царит моя пишущая машинка в этом жалком приюте для престарелых моторов с каруселью внутри и снаружи моей головы, во множестве миль от Нью-Вая. Позвольте же мне сказать, что без моих примечаний текст Шейда попросту не имеет никакой человеческой значимости, ибо человеческой значимости такой поэмы, как эта (слишком робкая и сдержанная для автобиографического труда, с выпуском массы бездумно отвергнутых содержательных строк), не на что опереться, кроме человеческой значимости самого автора, его среды, пристрастий и проч., — а все это могут ей дать только мои примечания. Под таким замечанием мой бесценный поэт, вероятно, не подписался бы, но — к добру или к худу — последнее слово осталось за комментатором.
Чарльз Кинбот
19 октября 1959 года, Кедры, Ютана.
Бледное пламя
Поэма в четырех песнях
Песнь первая
1 Я тень, я свиристель, убитый влетПодложной синью, взятой в переплетОкна, клуб пепла, легкий прах,Порхавший в отраженных небесах{1}.Так и снутри раздваиваюсь я:Я лампа, яблоко, — когда разъявЗавесу ночи, прямо над травойРазвешиваю мебель. И какойБывал восторг, когда паденье снега10
Лужайку спрячет и приблизит к небу,Кровать и стул поставив, наконец,Там на снегу, в хрустальнейшей стране!{2}Вернемся в снегопад: здесь каждый клокБесформен, медлен, вял и одинок,Унылый белый мрак, белесый бледный день,Нейтральный свет, абстрактных сосен сень.Ночь обнесет двойной оградой{3} синиКартину с созерцателем картины.А утром: чьи пришпоренные ноги20 Вписали строчку в чистый лист дороги?Дивится перл мороза. Снова мыНаправо слева ясный шифр зимыЧитаем: точка, стрелка вспять, еще разок:Вот точка, стрелка вспять… Тетеревиный скок!Се гордый граус, бородач-любовник,К нам на зады слетал клевать шиповник.Не Хольмса ль{4} вспять пустил по следу хват,Обувший туфли передом назад?Мне все ласкает взоры — даже грязь.30 Я наделен престранным свойством глаз —Фотографическим. Буквально. Стоит мнеИм волю дать иль, вздрогнув, в тишинеОтдать приказ, как все, что видят взоры, —Убранство комнаты, листва гикори,Капели стылые стилеты{5} — все ложится,Подобно оттиску, на дно глазницы,Там в глубине хранясь и час, и два. ПокаВсе это длится, нужно лишь слегкаПрикрыть глаза{6} и заново узришь40 Листву иль комнату, или трофеи крыш.Мне в толк не взять, как видеть нашу дверь{7}Я мог от озера, в колледж идя по Лейк-роуд, а теперь,Хоть мне ни деревце ни застит, я не вижу,Как ни тружусь, ни дверь, ни даже крышу.Должно быть, здесь пространственный извивТворит загиб иль борозду, сместивНепрочный вид — каркасный дом с потертойЛужайкой меж Вордсмитом и Гольдсвортом{8}.Пекан{9} косматый, мой любимец, здесь расплел50 Нефритовую гриву, тощий стволКак червем съеден, солнце ввечеруПокроет бронзой чернь коры, и на коруТень от листвы падет гирляндой неопрятной.Он груб и крепок, он устроен знатно.Две белых бабочки сменяют свой уборНа фиолетовый в тени, где до сих порКачелей дочкиных колышется фантом{10}.Сам дом таков, как был. Мы изменили в немОдно крыло. Теперь солярий там и весел60 Оконный вид в кругу фасонных кресел.Антенны скрепка{11} высится взаменТугого флюгера, где чуть ни каждый день{12}Наивный пересмешник вел для насПрограмм подслушанных нехитрый пересказ.С «чиво-чиво» переключался онНа чистое «ти-ви, ти-ви», потом —Со скрежетом: «ура, ура, уррра!», —И грациозно скачет, хвост задрав.Попрыгает и вновь («ти-ви») мгновенно70 Взлетает на насест — на новую антенну{13}.Я был дитя, когда отец и мать{14},Два орнитолога, скончались. ВспоминатьЯ столько раз их пробовал, что нынеИм счет на тысячи веду. В небесном чине,В достоинствах туманных растворясь,Они истаяли, но слов случайных связь,Прочитанных, услышанных, упряма:«Инфаркт» — всегда отец, а «рак желудка» — мама.Угрюмый собиратель мертвых гнезд80 Зовется «претерист»{15}. Ночует нынче гость,Где я дремал{16}, канадской нянею укрытый,И слушал шум внизу и возносил молитвыЗа дядей, тетей, няню, за Адель,Ее племянницу (знавала папу{17}), за людейИз книг, за Бога. Чтоб у них все кончилось удачно.Меня взрастила тетя Мод{18}. Чудачка,Художник и поэт, влюбленный в пустяки,В обыденность, куда вплелись росткиГротеска, линии судьбы. Малютки нашей рев90 Еще ей слышан был. Мы комнату ее{19}Оставили как есть. Здесь сувениров{20} сбродТворит в ее манере натюрморт:В стеклянном пресс-папье{21} под зыбью пузырьковЗалив, на индексе раскрытый том стихов(Мавр, Мор, Мораль, Мура), гитара-ветеран,Веселый череп и курьез из местной «Сан»«„Бордовые Чулки“ на Чепменском Гомере{22}Вломили „Янки“», 8:7, прикноплен к двери.Мой Бог скончался юным. Бить поклоны100 Я униженьем счел, не видя в нем резона.Свободный жив без Бога{23}. Но в природеУвязший по уши, я так ли был свободен?Всем детским небом зная наизустьЗлатой смолы медвяный, рыбий вкус!В тетрадях детских радостным лубкомЖивописал я нашу клетку: комКровавый солнца, радуга, муарКолец вокруг луны и этот редкий дарПрироды — «радужка»{24}, — когда над гранью гор110 В пустыне неба нам утешит взорСквозного облачка опаловый овал, —Зерцало радуги, построенной средь скалДолины дальней сыгранным дождем.В какой изящной клетке мы живем!И крепость звуков: темная стенаТрильонами сверчков в ночи возведена.Непроницаема! Всходя на холм, я встал,Расстрелянный их трелями. Вон тамОконца, Доктор Саттон{25}. Там Пегас.120 Что были пять минут{26} за сотни лет до нас?Так, мелкого песку от силы сорок унций.Переглазеть звезду. Двум безднам ужаснуться,Былой и будущей. Над куполом главыОни сошлись, как два крыла, и вы мертвы.Дремучий человек, уместно здесь ввернуть,Счастливее: он видит Млечный ПутьЛишь когда мочится. Как ныне, в прежни дни,Цепляясь за сучки и стукаясь о пни,Бродил я на авось. Одышлив, толст и вял,130 Я сроду мяч не гнал и клюшкой не махал.{27}Я тень, я свиристель, убитый влет{28}Поддельной далью, влитой в переплетОкна. Во мне был мозг, пять чувств(Одно чудесное), а в прочем был я пустИ странноват. С ребятами игралЯ лишь во сне, но зависти не знал, —Вот разве что к прелестным лемнискатам{29},С небрежной легкостью велосипедным скатомРисуемым по мокрому песку. Нежнейшей боли нить,140 Игрушка Смерти — дернуть, отпустить —Ослабла, но сквозит во мне ее накал.Раз, лет в одиннадцать, я на полу лежал,Следя за куклой заводной{30}, что огибала(С жестяной тачкою жестяный малый)Стул, целя под кровать, вихляясь на бегу.Вдруг солнце взорвалось в моем мозгу.И сразу — тьмы роскошное убранство.Мне чудилось, я разметен в пространствеИ времени, — нога средь вечных льдов{31},150 Ладонь под галькой жданных берегов,В Афинах ухо, глаз, где плещет Нил,В пещерах кровь и мозг среди светил.Унылые толчки в триасе, зеленьИ пятна света в верхнем плейстоцене,Внизу палеолит, оттуда тянет льдом,И все, что сбудется, в отростке локтевом.Так до весны нырял я по утрамВ мгновенное беспамятство. А там —Все кончилось, и память стала таять,160 Я старше стал. И научился плавать.Но словно отрок, чей язык однажды{32}Неволей утолил несытой девки жажду,Я был растлен, напуган и заклят.Хоть доктор Кольт твердил, что расточился ядТого, что он назвал болезнью возрастной,Заклятье длится, стыд всегда со мной.
Песнь вторая
Был час{33} в безумной юности моей,Как заподозрил я, что каждый из людейВладеет истиной о бытии загробном{34}:170 Лишь я один в неведеньи. ОгромныйЗлодейский заговор{35} людей и книг{36}Скрывает истину, чтоб к ней я не приник.Был день сомнений в разуме людском:Как можно жить, не зная впрок о том,Какая смерть и мрак, и рок какойСознанье ждут за гробовой доской?И наконец, была бессонна ночь,Когда решился я познать и превозмочьЗапретной бездны смрад, сему занятью180 Пустую жизнь отдавши без изъятья.Мне шестьдесят один сегодня{37}. В кущах садаСбирает верес свиристель, поет цикада{38}.В моей ладони ножницы, ониИз солнца и звезды сотворены:Блестящий синтез. Стоя у окна,Я подрезаю ногти, осознавНеуловимую похожесть: перст большой —Сын бакалейщика; унылый и худой,Но указующий — Староувер Блю{39}, астроном;190 В середке — длинный пастор, наш знакомый;Четвертый, женственный, — зазноба дней былых,И розовый малец у ног ее притих.И я снимаю стружку, скорчив рожу,С того, что Мод звала «ненужной кожей».Когда на жизнь Мод Шейд молчанье налегло,Ей было восемьдесят лет, ее чело,Я помню, дернулось, побагровело,Приняв удар паралича. В Долину ЕлейМы отвезли ее, там славный был приют.200 Под застекленным солнцем там и тутПорхали мухи. Мод косила глазом.Туман густел. Она теряла разум.Но все пыталась говорить: ей нужный звук,Застыв, натужившись, она брала, как вдругИз ближних клеток сонмище притворСменяло слово нужное, и взорЕе мольбой туманился, в стараньяхСмирить распутных демонов сознанья.Под коим градусом распада{40} застает210 Нас воскресение? В который день и год?Кто тронет маятник? Кто ленту пустит вспять?Не всем везет — иль должно всех спасать?Вот силлогизм{41}: «Другие смертны, да,Но я-то не другой, — я буду жить всегда.»Пространство — толчея в глазах, а время —В ушах гудение. Мы наравне со всемиВ сем улье заперты. Но если б жизни доМы жизнь увидели, какою ерундой,Нелепой небылью, невыразимым срамом220 Чудесной заумью она явилась нам!К чему ж глумленье глупое? ЗачемНасмешки над «потом», незнаемым никем:Над струнным стоном лир, беседой неспешливойС Сократом или Прустом под оливой,Над шестикрылым серафимом, над усладойТурецкою и над фламандским адом,Где бродит дикобраз таинственный? Не в томБеда, что фантастичен сон —Безумья мало в нем. В ужасных муках снова230 Мы порождаем душку-домового{42}.Смешны потуги{43} — рок, что всем един,Превесть на свой язык! Взамен терцинБожественных поэзии — заметыБессвязные, бессонья вялый лепет!«Жизнь есть донос, написанный впотьме.»Без подписи.Я видел на сосне,Шагая к дому в день ее конца:Подобье изумрудного ларца{44}За ствол цеплялось, рядом стыл в живице240 Всегдашний муравей. Тот англичанин в Ницце{45},Лингвист счастливый, гордый: «je nourrisLes pauvres cigales», — он, стало быть, кормилБедняжек-чаек! Лафонтен, тужи,Жующий помер, а поющий жив.Так ногти я стригу и слышу, размышляя,Твои шаги вверху, все хорошо, родная{46}.Тобою любовался я, Сибил{47},Все годы школьные, но полюбил250 Лишь на экскурсии к Нью-Вайскому Порогу.Был завтрак на траве, геолог школьный многоНам сообщил о водопадах. С ревом, с пыломПод пыльной радугой Романтика входилаВ наш пресный парк. В апрельской синевеЯ за тобой раскинулся в травеИ видел спину узкую, наклонГоловки и раскрытую ладоньВ траве, меж звезд трилистника и камнем.Чуть дрогнула фаланга. Ты дала мнеОборотясь, глаза мои встречая,260 Наперсток яркого и жестяного чая.Все тот твой профиль. Персиковый ворсВ обвод скулы, персидской формы носИ бровь, и темный шелк взметенС виска и шеи, и под глазом тон,Наложенный ресницами, темнеет,Губ сдержанность, открытость шеи, —Все сохранила ты. И водопадов хор,Коль ночь тиха, мы слышим до сих пор.Дай мне ласкать тебя, о идол мой,270 Ванесса темная{48} с багровою каймой,Мой Адмирабль, мое блаженство! Объясни,Как сталось, что в сиреневой тениНеловкий, истеричный Джонни ШейдВпивался в твой висок, глаза и шею?Мы вместе сорок лет{49}. Четыре тыщи разТвоя подушка принимала нас.Четыре сотни тысяч прожитыхЧасов отметил хрип курантов домовых.И много ли еще календарей280 Украсят створки кухонных дверей?Люблю тебя, стоящей на лужке,Глядящей в крону дерева: «Исчез.Какой он крохотный. Вернется ль?» (в ожиданьиНежнейшим шопотом, нежнейшим, чем лобзанье).Люблю, когда взглянуть зовешь меня тыНа реактивный шрам над пламенем заката{50}.Люблю, как напевая, за подпругуМешок дорожный{51} с молнией по кругуПодтянешь, уложив. И в горле ком,290 Когда встречаешь тень ее кивком,Глядишь в ладонь на первый погремокИль в книжице забытое письмо.Она{52} могла быть мной, тобой, могла смешеньем быть.Я выбран был, чтоб с хрустом раздавитьСердца тебе и мне. Вначале мы шутили:«Девчушки все толстушки, верно?» или«Мак-Вэй (наш окулист) в один приемПоправит эту косину». Потом:«А ведь растет премиленькой», и острой300 Тоски не одолев: «Неловкий возраст».«Ей надо б походить на ипподром»(В глаза не глядя). «Теннис, бадминтон…Крахмала меньше, фрукты! Что ж, онаВозможно, не смазлива, но умна».Все было бестолку. Конечно, высший балл(История, французский) утешал.Да, детских игр немилостив закон:Застенчивый в них редко пощажен.Но будем честными: когда другие дети310 Являлись эльфами и феями в балетеНа сцене, ей расписанной, онаВ уборщицы была низведена —Старуха-Время с шваброй и помойнойБадьей. Я, как дурак, рыдал в уборной.Вновь зиму отскребли. Зубянкой и белянкой{53}Май населил тенистые полянки.Сгорело лето. Осень вышла дымом.А гадкой лебеди не выпало, увы нам,Древесной уткой{54} стать. И ты твердила снова:320 «Она невинна, — что же тут дурного?Мне эти хлопоты о плоти непонятны.Ей нравится казаться неопрятной.И целомудрие бывало иногдаТворцом блестящих книг. А красота,Любовь — не главное». Но старый Пан кивалНам с каждого холма. Бес жалости жужжал:Не будет губ, чтоб с сигареты тонЕе помады снять, и телефон,Что, бал предчувствуя, в Сороза-холл поет330 Песнь непрестанную, ее не позовет,Покрышками по гравию шурша,К калитке франт, увитый в белый шарф,За ней не явится{55} из лаковой ночи,На танцы он бедняжку не умчитВидением жасмина и тумана.Зато в каникулы она живала в Канне.И возвращалась — в горестях, в слезахИ с новым поводом для слез. В те дни, когдаВесь городок плясал, она влеклась к ступеням340 Библиотеки колледжа с вязаньем, с чтеньем,Почти всегда одна, — порой подруга с нею,Теперь монашенка, иль мальчик из Кореи,Мой слушатель. В ней связь была страннаПричуд, боязней, воли. Раз, онаТри ночи провела в пустом сарае{56},Его мерцания и стуки изучая.Она слова вертела{57} — «тень» и «нет» —И в «телекс» переделала «скелет».Ей улыбаться выпадало редко —350 И то в знак боли. Наши планы едкоОна громила. Сидя в простынях,Измятых за ночь, с пустотой в очах,Ножища растопыря, под власамиКопая псориазными ногтями,Со стоном, тоном, слышимым едва,Она твердила гнусные слова.Мое сокровище — так тягостна, хмура,А все — сокровище. Мы помним вечераЕдва ль не мирные: маджонг или твоих360 Мехов примерка — и почти красива в них.Ей улыбалось зеркало в ответ,Любезной тень была и милосердным свет.Я делал с ней латынь иль в спальне, что стеной,Разлучена с моей светящейся норой,Она читала. Ты — в своей гостиной,В двойной дали, в троюродной. Ваш чинныйМне слышен разговор: «Мам, что за штукаВесталии?» «Как-как?» «Вес талии». Ни звука.Потом твой сдержанный ответ и снова:370 «Мам, а предвечный?» — ну, к нему-то ты готова.Ты добавляешь: «Мандаринку съешь?»«Нет. Да. А преисподняя?» И в брешьТвоей пугливости врываюсь я, как зверьОтвет вульгарный рявкая сквозь дверь.Не важно, что она читала, — некий всхлип{58}Поэзии новейшей, — этот тип,Их лектор, называл его{59} «трудомЧаруйно-трепетным», — о чем толкует он,Никто не спрашивал. По комнатам своим380 Тогда разъятые, теперь мы состоимКак будто в триптихе или в трехактной драме,Где явленное раз, живет уже веками.Но мнится, что томил ее мечтаний дым.В те дни я кончил книгу{60}. Дженни Дин,Моя типистка, предложила ейСвести знакомство с Питом (братом Джейн){61}:Ее жених ссудил автомобиль,Чтоб всех свезти в гавайский бар, за двадцать миль.Он к ним подсел в Нью-Вае, в половине390 Девятого. Дорога слепла в стыни.Уж бар они нашли, внезапно Питер Дин,Себя ударив в лоб, вскричал, что он, кретин,Забыл о встрече с другом: друг в тюрьмуПосажен будет, если он ему…Et cetera. Участия полна,Она кивала, сгинул он, онаЕще с друзьями у фанерных кружевПомедлила (неон рябил по лужам)И молвила с улыбкой: «Третий лишний.400 Поеду я домой». Друзья прошли с нейК автобусу. Но в довершенье бедОна пустилась не домой, а в Лоханхед.Ты справилась с запястьем: «Восемь тридцать.Включу{62}». (Тут время начало двоиться.)На донце колбы жизнь пугливо занялась,Плеснула музыка.Он на нее взглянул лишь раз,Второй же взгляд чуть не покончил с Джейн.Злодейская рука{63} гнет из Флориды в МэнКривые стрелы эолийских войн. Вот-вот,410 Сказала ты, квартет зануд начнет(Два автора, два критика) решатьСудьбу поэзии в канале № 5.Там нимфа в пируэте{64}, свой весеннийОбряд свершив, она клонит колениПред деревянным алтарем, где в рядПредметы культа туалетного торчат.Я к гранкам поднялся наверх{65} и слышал,Как ветер вертит камушки на крыше.«Зри, пляшет вор слепой, поет хромая голь», —420 Здесь пошлый тон его эпохи злойТак явственен. И вот твой зов веселый,Мой пересмешник, долетел из холла.Поспел я вовремя, чтоб удоволить жаждуНепрочных почестей и выпить чаю: дваждыЯ назван был — за Фростом, как всегда(Один, но скользкий шаг){66}. «Но вы не против, да?Ведь если денег не получит онК полуночи… Я б рейсом на Экстон…»Засим — туристский фильм, — нас диктор вел туда,430 Где в мартовской ночи, в тумане, как звездаДвойная, зрели фары, близясь{67}К морской — к зеленой, синей, смуглой ризе, —Мы здесь гостили в тридцать третьем, ровноЗа девять лун до рождества ее. Те волны{68},Теперь седые сплошь, уже не вспомнят нас, —Как долго мы бродили в первый раз,Тот свет безжалостный, ту стайку парусов —Два красных, белые и синий, как суровЕго был с морем спор, — того мужчину440 В обвислом блайзере, что сыпал нестерпимоГорластым чайкам крошки, сизаря,Меж них бродившего вразвалку. Ты в дверяхЗастыла. «Телефон?» О нет, ни звука.И снова ты к программке тянешь руку.Еще огни в тумане. Смысла нетТереть стекло: лишь отражают светЗаборы да столбы, столбы на всем пути.«А может, ей не стоило идти?»«Да что за невидаль — заглазное свиданье!450 Ну что, попробуем премьеру „Покаянья“?»И безмятежные, смотрели мы с тобойИзвестный фильм. Прекрасный и пустойИ всем знакомый лик, качаясь, плыл на нас.Приотворенность уст и влажность глаз,Перл красоты на щечке — галлицизмНе очень ясный мне, — все расплывалось в призмеОбщинной похоти.«Я здесь сойду.» «Постойте,Ведь это ж Лоханхед.» «Мне все равно, откройте».В стекле качнулись призраки древес.460 Автобус встал. Захлопнулся. Исчез.Гроза над джунглями. «Нет, Господи, не надо!»У нас в гостях Пат Пинк (треп против термояда).Одиннадцать. «Ну, дальше чепуха», —Сказала ты. И началась, лиха,Игра в студийную рулетку. Меркли лица.Сносило головы рекламным небылицам.Косило пеньем скрюченные рты.Какой-то хлюст прицелился{69}, но тыБыла ловчей. Веселый негр{70} трубу470 Воздел. Щелчок. Ты правила судьбуИ даровала жизнь. «Да выключи!» «Сейчас.»Мы видели: порвалась жизни связь,Крупица света съежилась во мракеИ умерла.С встревоженной собакой,Согбенный и седой, из хижины прибрежнойПапаша-Время{71}, старый сторож здешний,Пошел вдоль камышей. Он был уже не нужен.В молчаньи мы закончили свой ужин.Дул ветер, дул. Дрожали стекла мелко.480 «Не телефон?» «Да нет.» Я мыл тарелки,И век проведшие на кухонном полуЧасы крошили старую скалу.Двенадцать бьет. Что юным поздний час?В пяти стволах кедровых заблудясь,Веселый свет плеснул на пятна снега,И на ухабах наших встал с разбегаПатрульный «форд». Еще хотя бы дубль!Одни считали — срезать путь по льдуОна пыталась, где от Экса{72} к Ваю490 Коньки ретивые по стуже пробегают.Другие думали, — бедняжка заплуталась,И верил кое-кто, — сама она сквиталасьС ненужной юностью{73}. Я правду знал. И ты.Шла оттепель, и падал с высотыСвирепый ветр. Трещал в тумане лед.Озябшая весна стояла у воротПод влажным светом звезд, в разбухшей глине.К трескучей жадно стонущей трясинеИз тростников, волнуемых темно,500 °Слепая тень сошла и канула на дно.
Песнь третья
О, l'if{74} безлиственный! — большое «может статься»,Твое, Рабле. Большой батат{75}. Иль вкратце:«Institute (I) of Preparation (P)For the Hereafter (H)» — IPH{76}. Помню, я шутил:«Больше Если» If!. Я взят был на семестрЧитать о смерти (ректор Мак-АберПисал ко мне: «курс лекций о червях»).Нью-Вай оставив, кроха, ты и яПеребрались в Юшейд — в другой, гористый штат.510 Отрадны горы мне. Над ржавчиной оградДомишек наших виснул снежный пик,Столь пристально далек и неприютно дик,Что оставалось лишь вздыхать, как будто этоСпособствовало усвоенью. Iph в те летаБыл призрачен, лилов: как бы на утре днейМладому Разуму был явлен мавзолейЕго же собственный. Все ж не хватало в немТого, что ценит претерист, ведь с каждым днемМы умираем вновь, не средь глухих могил520 Забвенье царствует, но в полнокровьи сил,И лучшие «вчера» сегодня — пыльный комПомятых дат и стершихся имен.Да, я готов стать мухой и цветком,Но никогда — забыть. Гори она огнем,Любая вечность, если только в нейПечаль и радость бренной жизни сей,Страдание и страсть, та вспышка золотая,Где самолет близ Геспера растаял,Твой жест отчаянья — нет больше сигарет,530 То, как ты смотришь на собаку, льдистый следУлитки, льнущий по садовым плитам,Вот эти добрые чернила, рифма, ритм,Резинка тонкая, что скрутится, упав,В знак бесконечности, и карточек стопа, —В небесной тверди скрытые, не ждутПрихода нашего. Напротив, ИнститутСчитал, что не пристало мудрецамЖдать многого от Рая. Что, как вамНикто не скажет «здрасте», ни встречать540 Вас будет некому, ни в тайны посвящать?Что если вас швырнут в бездонную юдоль,И в ней заблудится душа, оставив больСвою несказаной, незавершенным дело,Уже гниеньем тронутое тело —Неприодетым, утренним, со сна,Вдову — на ложе жалостном, онаЛежит ничком, расплывшимся пятномВ сознаньи тающем, разъятом, нежилом!Iph презирал богов (включая Г){77}, при этом550 От мистицизма был не прочь{78}, давал советы(Цветные стеклышки, пригодные при всякомЗатменьи бытия): как совладать со страхом,Став привидением, как выбирать инкуба,Чтоб поприличнее, взаимного испугаКак избегать, встречая на путиСплошное тело, как его пройти,Как отыскать в удушьи и в туманеЯнтарный нежный шар, Страну Желаний{79}.Как не сдуреть в спиральной кутерьме560 Пространств. Еще был список мерНа случай прихотей метампсихозы:Как быть, вдруг брякнув прямо под колесыВ обличьи жабы юной и лядащей,Став медвежонком под сосной горящейИль воплотясь в клопа, когда на Божий светВдруг извлекут обжитый им Завет.Суть времени — преемственность, а значитЕго отсутствие должно переиначить570 Весь распорядок чувств. Советы мы даем,Как быть вдовцу. Он потерял двух жен.Любимых, любящих, — он их встречает, остроРевнующих его друг к дружке. Время — рост.Чему ж расти в Раю? В копне льняных волосНад памятным прудом, где небо заспалось,Качая неизменное дитя,Жена печалится. От той отворотясь,Другая{80}, так же светлая (с оттенкомЗаметным рыжины), поджав коленки,Сидит на баллюстраде, влажный взор580 Уставя в синий и пустой простор.Как быть? Обнять? Кого? Какой игрушкой грустьРебенка разогнать? Как важен, карапуз.Еще ли помнит он ту ночь и бурю в марте,И лобовой удар, убивший мать с дитятей?{81}А новая любовь, — подъем ноги так внятен,Подчеркнутый балетным черным платьем, —Зачем на ней другой жены кольцо?Зачем надменно юное лицо?Нам ведомо из снов, как нелегки590 Беседы с мертвыми, как к нам они глухи, —К стыду и страху, к нашей тошнотеИ к чувству, что они — не те, не те.Так школьный друг, убитый в дальних странах,В дверях нас встретит, не дивясь, и в странномСмешеньи живости и замогильной стужиКивнет нам на подвал, где леденеют лужи{82}.И кто нам скажет, что мелькнет в уме{83},Когда нас утром поведут к стенеПо манию долдона иль злодея —600 Политика, гориллы в портупее?Мысль не оставит вечного круженья:Державы рифм, Вселенной вычислений,Мы будем слушать пенье петуха{84},Разглядывать на стенке пленку мха,И пока вяжут царственные руки,Срамить изменников, высмеивать потугиТупого рвения, и в эти рыла глядя,Им наплюем в глаза, хотя бы смеха ради.И кто спасет{85} изгнанника? В мотеле610 Умрет старик. В ночи горячей прерийКружатся лопасти, цветные огонькиЕго слепят, как будто две рукиИз прошлого, темнея, предлагаютЕму камения. Смерть входит, поспешая.Он задыхается, кляня на двух наречьях{86}Туманность, что растет в нем, легкие калеча.Рывок, разрыв, мы к этому готовы.Найдем le grand n'eant, найдем, быть может, новыйВиток, пробивший глаз того же клубня{87}.620 Быв напоследок в Институте: «Трудно, —Сказала ты, его окинув взглядом, —Понять, чем это рознится от Ада.»Я слышал заявленье Груберштейна,Что муфельная печь есть смерть для привиденья,И вой крематоров. Мы критики религийСтарались свесть к нулю. Староувер Блю великий{88}Читал обзор о годности планетДля приземленья душ. Особый комитетРешал судьбу зверей{89}. Пел дискантом китаец630 О предках, о свершеньи чайных таинств,О связи их, зашедшей далеко.Я в клочья раздирал фантазьи По,Младые сны и этот странный свет, —Как перламутровый, — над перевалом лет.Средь слушателей был и старый коммунист,И юный служка. Iph за первый призТягался с церковью и с линией партийной.В позднейшие года тут потянуло тиной.Явился некий медиум. Буддизм640 Пустил ростки. Постылый афоризм,Мол, «все дозволено», фра Карамазов блеялВ аудиториях. И рыбью страсть лелеяК возврату в матку, к родовым вертепам,Фрейдистов школа разбрелась по склепам.У тех безвкусных бредней я в долгу.Я понял, чем я пренебречь смогуПри съемке смертных бездн. И потерявши дочь,Я знал, — уж ничего не будет: в ночьНе отстучит морзянкой деревянной650 Дух самозваный детское прозванье,И не поманит нас с тобой фантомИз-за гикори в садике ночном.«Что там за странный треск, ты слышишь? Что за стук?»«То ставень наверху, не бойся, милый друг.»«Раз ты не спишь, так лучше уж при свете.Что ж, в шахматы?» «Давай.» «Несносный ветер!»«Нет, все ж не ставень. Слышишь? Вот оно.»«То, верно, ветка прядает в окно.»«Что там скользит и ухает так глухо?»660 «То повалилась в грязь зима-старуха.»«Мой конь в ловушке, чем ему помочь?»Кто скачет, кто мчится сквозь ветер и ночь?{90}То автора горе. То мартовский жуткийИ яростный ветер. Отец и малютка.Потом пошли часы и даже дниБез памяти о ней, так поспешает жизньМохнатым червячком. На белом пляже,Меж черных и краснеющих сограждан,В Италии мы лето провели.670 Вернулись восвояси и нашли,Что горсть моих статей («Морской конекНеукрощенный{91}») «вызвала восторгЧитателей» (купивших триста копий).Опять пошла учеба, средь предгорий,Где дальний вьется путь, поплыли в темнотеОгни машин, вернувшихся к мечтеО высшей мудрости. Французам увлеченноТы прелагала{92} Марвелла и Донна.То был год бурь, — пронесся от Флориды680 До Мэна ураган по имени «Лолита»{93}.Тлел Марс. Женился шах. Шпионил Росс угрюмый.{94}Ланг{95} сделал твой портрет. И как-то в ночь я умер.Клуб города Крашоу мне оплатил рассказО том, «В чем смысл поэзии для нас».Рассказ был скучен, но недолог. ВспятьПустился я, стараясь избежать«Ответов на вопросы», тут из залаВосстал всегдашний старый приставалаИз тех, что, верно, не живут и дня690 Без склоки с лектором, и трубкой ткнул в меня.Тогда и наступил — упадок силИль прежний приступ{96} мой. По счастью, в зале былКакой-то врач. К его ногам я сник.Казалось, сердце встало. Долгий мигПрошел, пока оно к конечной цели{97},Поднявшись, поплелось. Прошу тебя, теперьВнимание. Я, право, сам не знаю,Как понял я, что я уже за гранью,И все, что я любил, навеки ею стерто.700 Но неспособна горевать аорта.В конвульсиях зашло упругое светило.Кроваво-черное ничто взмесилоСистему тел{98}, спряженных в глуби тел,Спряженных в глуби тел, спряженных в темнотеЕдиной темы. И сраженный страхом,Я видел, как ударила из мракаФонтана мощного белесая струя.То был поток (мгновенно понял я)Не наших атомов, и смысл всей этой сцены710 Не нашим смыслом был. Ведь разум неизменноРаспознает подлог природы: пестрой птицейСтановится камыш, личинкой пяденицыСучок корявый, голова змеиОгромной бабочкой, но то, что заменил,Перцептуально, белый мой фонтан,Мог распознать лишь обитатель стран,В которых я блуждал. Но вот истаял он.Еще в беспамятстве, уж был я возвращенВ земную жизнь. Мой сбивчивый рассказ720 Развеселил врача. Он говорил, смеясь,Что он нашел меня повергнутым в затменье,В котором медициною «виденья,Галлюцинации, какие-либо сныВсерьез и навсегда запрещены.Возможно, после, но уж не в моментКоллапса». Но ведь я же умер! «Нет, —Он улыбнулся („как ему не лень?!“), —Тень смерти, мистер Шейд, и даже — полутень{99}.»Но я не верил и в воображеньи730 Прокручивал все заново. Со сценыОпять сходил я, чувствуя ознобИ жар, и лед, и снова этот снобВставал, а я валился, но винойТому была не трубка, — миг такойНастал, чтоб ровный оборвало ходХромое сердце, робот, обормот{100}.Виденье пахло правдой. В нем сиялиЗатейливость и непреложность яви.Виденье было. Времени поток740 Сместить его отвесности не мог.Наружным блеском{101} городов и споров,Как часто, утомлен, переводил я взорыВовнутрь и там, родник моей души, —Сверкал бесценный друг! И в сладостной тишиЯ узнавал покой. И наконец, возник,Казалось мне, его прямой двойник.То был журнал: статья о миссис Z.{102},Чье сердце потеснил на этот светХирург проворный крепкою рукой.750 В беседе с автором «Страны за Пеленой»Порхали ангелы, похрапывал орган(Был список гимнов из Псалтыри дан),И голос матери, чуть слышный, и узорЦерковных витражей, и под конец — просторИ сад, как бы в тумане, — «а за ним(Тут я цитирую) неясно различим,Возвысился, белея и клубя,Фонтан. И я пришла в себя.»Вот безымянный остров. Шкипер Шмидт760 На нем находит неизвестный видЖивотного. Чуть позже шкипер СмитПривозит шкуру. Всякий заключит:Сей остров — не фантом. Фонтан наш точно такБыл верной метой на пути во мрак, —Мощнее кости и прочнее зуба,Почти вульгарный в истинности грубой.Статью писал Джим Коутс. Я Джиму позвонил,Взял адрес{103} и проехал триста мильНа запад. И приехал. И узрел770 Веснушки на руках и подсиненный мелНа голове, услышал страстный всхлипПритворной радости. И понял я, что влип.«Ах, право, ну, кому бы не польстилаС таким поэтом встреча?» Ах, как мило,Что я приехал. Я все норовилЗадать вопрос. Пустая трата сил.«Ах, после как-нибудь.» Дневник и все такоеЕще в редакции. И я махнул рукою.Ел яблочный пирог — еще бы, я в гостях,780 Уж так положено. Какая глупость! «Ах,Неужто это вы, неужто я не сплю?Я так люблю ваш стих{104} из „Синего ревю“, —Ну тот, что про „Мон Блон“{105}. Племянница мояВзбиралась на ледник. Другую пьеску яНе очень поняла. Ну, то есть смысл стиха, —Поскольку музыка… Я, впрочем, так глуха!»Да как еще! Я мог бы настоятьЯ мог ее заставить рассказатьО том фонтане, что «за пеленой»790 Мы оба видели. Но (думал я с тоской)То и беда, что «оба», ведь онаВопьется в это слово, словно в знакРодства священного, в мистическую связь,И души наши, трепетно слиясь,Как брат с сестрой, замрут на самой граниИнцеста нежного. «Ну-с, — молвил я, — пора мне.Уж вечер…» К Джиму я заехал по пути.Ее записок он не смог найти,Зато в стальном шкапу нашлась его статья.800 «Все точно, даже слог ее оставил я.Тут, правда, опечатка{106}, — из пустых:Вулкан, а не фонтан. Величественный штрих.»Жизнь вечная, построенная впрокНа опечатке! Что ж принять урокИ не пытаться в бездну заглянуть?И тут открылось мне, что истинная сутьЗдесь, в контрапункте, — не в блажном виденьи,Не в том наобортном совпаденьи,Не в тексте, но в текстуре, — здесь нависла —810 Нет не бессмыслица, но паутина смысла{107}.Да! Будет и того, что жизнь даритЯзя и вяза связь, как некий видСоотнесенных странностей игры,Узор художества, которым до порыМы тешимся, как те, кто здесь играет.Не важно, кто они. К нам свет не достигаетИх тайного жилья, но всякий день и час,Безмолвные, снуют они меж нас:В игре миров{108} иль в пешками до срока820 Рожденных фавнах и единорогах, —А кто убил балканского царя?{109}Кто гасит жизнь одну, другую жжет зазря?Кто глыбу льда сорвал с обмерзлого крыла,Чтобы она башку крестьянину снесла?Кто трубку и ключи мои ворует?Кто вещи и дела невидимо связуетС делами дальними, с пропавшими вещами?Все, все они, творящие пред намиОрнамент, где сплелись возможности и быль.830 Я в дом влетел в плаще: Я убежден, Сибил{110}…«Прихлопни дверь. Как съездил?» Хорошо.И сверх того, я, кажется, нашел,Да нет, я убежден, что для меня забрезжилПуть к некой… «Да дружок?» Путь к призрачной надежде.
Песнь четвертая
Теперь силки расставлю{111} красоте,Из коих не уйти. Теперь явлю протест,Досель неслыханный. Теперь возьмусь за то,С чем сладить и не пробовал никто.И к слову, я понять не в состояньи840 Как родились два способа писанья{112}В машине этой чудной: способ А,Когда трудится только голова, —Слова бесчинствуют, поэт их судит строгоИ в третий раз намыливает ногу;И способ Б: бумага, кабинетИ чинно водит перышком поэт.Тут мысль рукою правит, тут конкретенАбстрактный бой, перо парит и в клетиЛетит к луне зачеркнутой, в узду850 Впрягая отлученную звезду.Так мысль строку и тянет и манитНа свет через чернильный лабиринт.Но способ А — агония! ЗажатСтальною каской лоб. Слова построив в рядИ нацепив мундир, муштрой их мучит Муза,И как ни напрягайся, сей обузыИзбыть нельзя, а бедный автоматВсе чистит зубы (пятый раз подряд)Иль на угол спешит, — купить журнал,860 Который он давно уж прочитал.Так в чем же дело? В том, что без пераНа три руки положена игра:Чтоб рифму брать, чтобы держать в умеВсе строки прежние и чтобы в кутерьмеСтроку готовую держать перед глазами?Иль вглубь идет процесс, коль нету рядом с намиОпоры промахов, пииты пьедестала —Стола? Ведь сколько раз, бывало,Устав черкать, я выходил из дома,870 И скоро слово нужное, влекомоКо мне немой командой, засвистав,Стремглав слетало прямо на рукав.Мне утро — лучший час{113} и лето — лучший срок.Однажды сам себя я подстерегВ просонках — так, что половина телаЕще спала, душа еще летела.Ее поймал я на лугу, топаз рассветаСверкал на листьях клевера, раздетыйСтоял средь луга Шейд в одном полуботинке,880 Тут понял я, что спит и эта половинка,И обе прыснули, я сел в своей постели,Скорлупку утра день проклюнул еле-еле,И на сырой траве, блистая ей под стать,Стоял ботинок! Тайную печатьОттиснул Шейд, таинственный дикарь,Мираж, морока, эльфов летний царь.Коль мой биограф будет слишком сухИли несведущ{114}, чтобы ляпнуть вслух:«Шейд брился в ванне», — заявляю впрок:890 «На петлях и винтах шла ванны поперекСтальная полоса, чтоб прямо пред собойОн мог поставить зеркало, — ногойГорячий кран крутя (он пользовался правой),Сидел он, как король{115}, весь, как Марат, кровавый.»Чем больше вешу я, тем ненадежней кожа.Такие есть места! — хоть рот, положим:Пространство от улыбки до гримасыИстерзано порезами. УчастокВозьмем иной — удавку для богатых,900 Подбрюдок{116}, — весь в лохмотьях и заплатах.Адамов плод колюч. Я расскажу теперьО горестях, которых вам досельНикто не сказывал. Пять-шесть-семь-восемь. Чую,И десяти скребков не хватит, и вслепуюПроткнув перстами сливки и клубнику,Опять наткнусь на куст щетины дикой.Меня смущает однорукий хват,Что по щеке съезжает без преградВ один рекламный мах от уха до ключицы910 И гладит кожу любящей десницей.А я из класса пуганых двуруких,И как эфеб, лелеющий подругуВ балетном па, так левая рукаЗа правой тянется, надежна и легка.Теперь скажу… Гораздо лучше мылаТо ощущенье ледяного пыла,Которым жив поэт, — как точных слов стеченье,Внезапный образ, холод вдохновеньяСкользнут по коже трепетом тройным, —920 Так дыбом волоски{117}. Ты помнишь тот мультфильм,Где ус держал, не дав ему упасть,«Наш Крем{118}», а косарь резал всласть?Теперь скажу о зле, как отродясьНикто не говорил. Мне ненавистны: джазВесь в белом идиот, что черного казнитБыка в багровых брызгах, абстракционистБракованный, ряжоный примитив,Бассейны, в магазинах музыка в разлив,Фрейд{119}, Маркс, их бред и мрак, идейный пень с кастетом,930 Убогие умы и дутые поэты.Пока, скрипя, страной моей щекиТащится лезвие, ревут грузовики{120}И огибают челюсть, и машиныПолзут по склону вверх, и лайнер чинноЗаходит в порт, и в солнечных очкахТурист бредет Бейрутом — там, в поляхСтаринной Земблы{121}, между ртом и носомИдут стерней рабы и сено косят.«Жизнь человека{122} — комментарий к темной940 Поэме без конца.» Использовать. Запомни.Брожу по комнатам. Тут рифму отыщу,Там натяну штаны. С собой тащуРожок для обуви. Он станет ложкой. СъемЯйцо. Ты отвезешь затемМеня в библиотеку. А в седьмомЧасу обедаем. И вечно за плечомМаячит Муза, оборотень странный, —В машине, в кресле, в нише ресторанной.И всякий миг{123}, и всякий миг{124} ты снова950 Со мной, любовь моя, под слогом, выше слова,Живящий ритм творя. Как в прежние векаШум женских платьев плыл издалека,Так мысль твою привык я узнаватьЗаранее. Ты — юность. И опятьВ твоих устах прозрачны и легкиТебе мной посвященные стихи.«Залив в тумане» — первый сборник мой(Свободный стих), за ним — «Ночной прибой{125}»И «Кубок Гебы», влажный карнавал960 На нем закончился, — потом я издавалОдни «Стихи». (Но эта штука манитВ названье лунный свет. Ну, Вилли! «Бледный пламень»{126}.)Проходит день под мягкий говорокГармонии. Мозг высох. ЛетунокКоричневый, глагол, что я приметил,Но применить не смог, подсохли на цементе.И может тем и люб мне Эхо робкий сын,Consonne d'appui, что чувствую за нимПродуманную в тонкостях, роскошно970 Рифмованную жизнь. Я чувствую, мне можноПостигнуть бытие или хотя бы частьМельчайшую, мою, лишь только через связьС моим искусством, в сладости сближений,И коль под стать строка моей Вселенной,То верю, есть размер, которым обуянИ мир светил, — подозреваю: ямб.Я верую разумно: смерти намБояться нечего, я верю, — где-то тамОна нас ждет, как верую, что снова980 Я встану завтра в шесть, двадцать второгоИюля месяца, в год пятьдесят девятый,И верю, день получится приятный.Будильник сам поставлю и зевну,И Шейдовы «Стихи» на полку их верну.Но спать ложиться рано. Светит солнцеУ Саттона в последних два оконца.Ему теперь — за восемьдесят? СтаршеМеня он вдвое был в год свадьбы нашей.А где же ты? В саду? Я вижу тень твою990 С гикори рядом. Где-то звонко бьютПодковы{127}. Трень да брень. (Как бы хмельной повесаВ фонарный столб стучит.) И темная ванесса{128}С каймой багровой в низком солнце тает,Садится на песок, с чернильно-синим краемИ белым крепом крылья приоткрыв,И сквозь прилив теней и световой отлив,Ее не удостаивая взглядом,Бредет садовник{129} (тут он где-то рядомРаботает) и тачку волочет.{130}
Указатель
Числа отвечают строкам поэмы и примечаниям к ним.
Прописные буквы Г, К, Ш (смотри их) обозначают трех главных действующих лиц настоящего труда.
А., барон, Освин Аффенпин, последний барон Афф, ничтожный предатель, 286.
Акт, Ирис, прославленная актриса, ум. 1888; страстная и властная женщина, фаворитка Тургиса Третьего (см.), 130.По официальной версии наложила не себя руки, по неофициальной — была задушена в ее гардеробной собратом по сцене, ревнивым молодым готтландцем, который ныне, в свои девяносто, является самым старым и никчемным членом фракции «Теней» (см.).