Бледный
Шрифт:
— Мам, нет его!
Лишь когда они ушли в кухню, он смог вдохнуть… Двигали стулья, бурно гудел чайник, звякали ложки, сыпались то ли мюсли, то ли крупа, они смеялись… Девяткин добрел до бюро, взял ключ, прошёл к сейфу, вынул ружьё и сунул в карман патроны.
Дальше он шёл с ружьём.
— Я с дедом была. А ты?
— Я? много дел. Завтра праздник. Я покупала вещи.
— Мам, и причёску сделала?
— Да.
— Мам, ты позвони, чтоб Вольские привезли Настю. Мы с нею дружим.
На лестнице, освещённой огнями холла, он слышал, как она говорила в трубку:
—
Лена смеялась… Лена, которую он только что, холодную, трогал в земле.
Он плотно прижался к стене. Лена опять звонила:
— Даша! Я? С понедельника? Занята… Искали? Кто? Я в Москве… Нет… Брось! Жду завтра… Петя? Спит, Катя только что проверяла… Мы с ней прибыли на такси… Жду… в полдень!
Девяткин смотрел, не мигая, на люстру. Потом смотрел на бедро, пропоротое ножом. Где правда? В ране, подтверждающей события, — или же в голосах? Он и вчера бросался в душ, думая, что там Лена… Или он в хаосе, где возможно всякое? Ведь он же слышал их; он поклялся бы, что в кухне Лена и Катя. Но что-то и останавливало…
Что?
Тон!
Тон голосов пугал, был странен. Смысл в нём ничего не значил — звук значил всё. Он был искусственным, он имитировал голоса. Едва ли тон был человеческим. Он полон был миллионов иных тонов и расширялся, словно в пустом пространстве вдруг зародилась жизнь. Он как бы вскипал, нарастал и таял. Он взрывался чувством. Тон был симфонией, которую исполняют на дудке, он рвался подспудной мощью. Он был безмерностью, вложенной в человеческое горло. Ещё немного — он выплеснулся бы в страшный глас.
Это был глас наследующего Вселенную.
«Вик, — вела Лена. — Спишь? Завтра в полдень… да… Будь!»
Она звонила тем, кто реально существовал, друзьям и подругам. Он медленно шел вниз, держа спусковой крючок. Когда он услышал звон ложечки в чашке, а Лена позвонила Владу, он прыгнул с лестницы к кухне и, обнаружив в окне лишь клоуна с Лениными вразлёт бровями, выстрелил. Со звоном посыпалось стекло. Он трясся, сердце рвалось наружу. В кухню пополз туман. Клоун сгинул.
Вскрикнув, он подумал, что всё прошло… Он подумал, что не было ничего из того, что было. Сердце его возвращалось к привычному ритму. Одновременно он услышал голос. Сомнамбулически развернувшись и выставив дуло, он пошёл вверх по лестнице. Душ шумел. Лена, вроде бы, мыла Катю.
— Нам нужно волосы привести в порядок. Чтоб выглядеть, как они.
— Да, мам. А папа где?
— Нет его.
Они лгали!
С криком Девяткин вышиб прикладом дверь.
Царила тишина, будто нечто со странным голосом перебралось в новое место. Затем звук ожил в их с Леной спальне. Девяткин подошел, но заходить не стал. Стоя спиной к стене, он лишь слушал, глядя на люстру холла, висевшую на одном с ним уровне.
— Жили-были…
— Не надо сказок.
— Можешь идти.
— Мам, с тобой спать можно, раз папы нет?
— Его не будет.
— А где он, мам?
— Не знаю. Мы попробуем прожить без него.
—
— Завтра, Катя, будет иная жизнь. Много узнаешь нового.
— Мам, а кто такой папа?
— Не знаю. Я даже слова не знаю «папа».
— Нам хорошо вдвоём, правда?
— Правда. Всё теперь будет у нас, как прежде.
— Мам, телевизор давай смотреть?
— Да… — сказала Лена, и в телевизоре ожил какой-то шумный сюжет.
Девяткин толкнул дверь и, не утирая слёз, шагнул в безмолвие. На кровати никого не было, в углу темнел экран. Он подошел к окну и отвел штору, чтобы глянуть на клоуна, выставившего свой глаз. Потом достал лист, оставленный Леной, и, отшвырнув ружьё, пошел к лестнице. Опустился вдруг на ступень… Всё — ложь. Всё — страшная нестерпимая ложь.
Он плакал.
Ложь всюду: в жизни, которую он вёл, лжи было не меньше, чем в кошмаре этой недели… Собственно, жизнь кончена. Жить, не веря в жизнь, — чушь…
Выронив письмо, он взял верёвку, конец прикрутил к перилам на галерее, спустил петлю вниз, взял табурет, влез и, сунувшись в петлю, услышал смех Лены с Катей. Толкая ногой табурет, он увидел, как дверь распахивается. Уплывал смех, мерк свет…
Он ощутил удар… крики… тень в сумраке. Кто-то тряс его.
— Тварь!
Он слышал спор. Его подняли на табурет. Кругом были люди: тесть со своими качками, органы.
— Тварь! — орал багровый от злобы тесть. — Тварь, Лена где?!
— Фёдор Иванович! — сказал следователь. — Позвольте-ка! — Был он в куртке, нервным кулаком сразу смазал Девяткина по лбу. — Как же вы, Пётр Игнатьевич, вешались, а про ваши дела мемуаров не написали… — С пола он поднял его за волосы на табурет. — Колитесь. Вы нам признание — мы вам шанс сдохнуть. Напишете — мы уйдём… Хотите, я вас сам вздёрну? — глумился следователь.
— Я ему прежде х… отщёлкну! — выругался тесть. — Гад, где они?! Что стоите, а? Шарьте!
— Плакали, Пётр Игнатьевич? — следователь воткнул ему в промежность остроносую туфлю. — Щёчки в слезах, ой-ёй! Плачьте. Вам так повезло, что, кому и скажи, уссутся. Вместо СИЗО такому, как вы, красивому, вместо зоны с пожизненкой, где вас, милого, будут бить, вас вздёрнут… Пётр Игнатьевич, — шепнул следователь, — будь уверен, уж сам заплатил бы, чтоб вас херачили каждый день три года, а на четвёртый — харей в сортир!
— Что вам нужно?
— Цыц! Начнёте, как я команду дам. Это вам будет нужно, чтоб не мучиться, а сразу… — Следователь толкнул его в пах туфлей и вновь отправил на табурет. — Такой расклад. Вы с признанием — мы с согласием вам повеситься. Вы, давайте, будете нам всю правду. Я текст проверю, как полагается, и повешу вас лично, чтоб без балды, чтоб завтра вам стопроцентную труповозку. За ночь вы сдохнете тыщу раз. Ваш выбор? Ой, не молчите, Пётр Игнатьевич! Вы и так висели! Мы вас спасли, чтоб вы выполнили ваш долг. У нас — как это врут в Америке? — воля. Вешайтесь! На людях смерть красна! Вы сами без принуждения здесь висели. Ценим ваш героизм, что вы сами себя казните.