Блокадная этика. Представления о морали в Ленинграде в 1941 —1942 гг.
Шрифт:
Мысль автора начала новый виток – в кругу тех же понятий, запретов, допущений. И, пожалуй, не случайно – расширяя число тех возможных ситуаций, когда придется отстаивать свой выбор, еще и еще раз утверждая незыблемость морали с той настойчивостью, которая позволяла уберечься от разнообразных искушений.
В этом можно видеть и инерцию дневниковых и эпистолярных записей – если отмечаются всякие, подчас мелкие ощущения и впечатления, то естественно встретить здесь и перечисление тех целей, которые представляются важными. Нельзя исключать и другое. Запись таких программ – инструмент их закрепления, нечто такое, что сильнее может препятствовать попыткам их нарушить. Использование «торжественных» слов и пафоса в какой-то мере диктует необходимость более категоричного подтверждения своей решимости отстаивать нравственные идеалы. Значит, именно это и будет отмечено прежде всего и наиболее отчетливо – происходит, таким образом, кристаллизация
Самонаблюдение
1
Самонаблюдение – обычный прием авторов дневников и писем, оно обусловлено особенностями самих этих документов. Каждодневный рассказ о своих поступках неизбежно завершается их оценкой – никаких особых усилий, сопровождаемых мелодраматическими жестами, здесь не требуется. Но оценка – это и один из элементов самопроверки. Она побуждает чаще, чем обычно, «прочитывать» себя. Разумеется, при этом важны степень откровенности, способность обобщать и обдумывать увиденное, устойчивость практики постоянного «взглядывания» в себя.
Можно выделить несколько видов самонаблюдения, в значительной мере обусловленных уровнем культуры, склонностью к философским и историософским медитациям, умением анализировать смыслы явлений, «играть» ими, переводить «живую, духовную незначительную достоверность» (по выражению Т. Манна) в усложненный мемуарно-художественный текст. Обычно там, где мало используются детально разработанные в мемуаристике сценарии автобиографических морализаторских рассказов, самонаблюдение не является расчетливо выстроенным и отчетливо осознаваемым приемом самовоспитания. Человек следит за собой, не особенно задумываясь о том, почему он это делает и к чему это приведет, – мораль бесхитростна, примеры наглядны, выводы очевидны.
Более сложные типы самонаблюдения блестяще разобраны Б. М. Эйхенбаумом в его знаменитой книге о молодом Толстом [1778] .
Самонаблюдение, отраженное в ранних дневниках Толстого, обладает систематичностью и назидательностью, оно откровенно дидактично, иногда казуистично сплетает собственно «дух» и упрочивающие его мелкие детали повседневного быта. Программы морального поведения у Толстого отшлифованы столь тщательно и педантично, что становятся порой, по мнению Эйхенбаума, анекдотически-прямолинейными. Здесь много общего с обычными приемами самонаблюдения, присущими большинству авторов дневников. Это обращения к себе, в которых выражено недовольство своими поступками, ригористичность вердиктов, их пафос-ность, поиск путей духовного обновления.
1778
Эйхенбаум Б. М. Работы о Льве Толстом. СПб., 2009
Сложные типы самонаблюдения в записях людей, оставшихся в осажденном Ленинграде, наиболее подробно изучены в литературе, посвященной «Запискам блокадного человека» Л. Я. Гинзбург. Говоря о заимствовании мемуарных образцов, на которые ориентируются авторы дневников и мемуаров, И. Паперно воспользовалась афоризмом М. Серто: «Это особый тип чтения, при котором чужой текст используется для проекции собственной жизни: книгу заселяют, как чужую квартиру» [1779] . Записки Л. Гинзбург – это многослойный текст, происхождение которого не всегда ясно, а причины, обусловившие его создание, не до конца прослежены. То же относится и к определению источников тех приемов, которыми пользуется Л. Гинзбург. Влияние Герцена, чьей мемуаристике Гинзбург посвятила целую книгу, многим кажется здесь бесспорным.
1779
Паперно И. Советский опыт, автобиографическое письмо и историческое сознание: Гинзбург, Герцен, Гегель // НЛО. 2004. № 68. С. 104.
Литературные приемы, впрочем, не всегда можно точно отождествить с каким-либо именем. Даже прямые указания тех, кто особенно глубоко испытал влияние чужого стиля, часто ничего не проясняют. Все переработано, осложнено, подчас замысловато перестроено не как парафраз классического канона, а как его антитеза, первоначальный замысел неотличим от позднейших влияний.
«Выстраивание» самонаблюдения по определенному литературному коду меняет его содержание и форму: здесь требуются отступления, там – моральные сентенции, здесь придается чувствам большая раскованность, там необходима экзальтация [1780] . Сохранить до конца основанную на литературных образцах схему повествования едва ли кому удается (ее ломает сама логика последовательности описания биографических этапов), но она способна в значительной мере исказить подлинную картину самоанализа «блокадного человека».
1780
О выстраивании описания в соответствии с типологией жанров, стилей, персонажей и их поступков см. анализ Л. Гинзбург мемуаров Сен-Симона: Гинзбург Л. О психологической прозе. Л., 1977. С. 143–144, 160–163.
Нами были выбраны те дневники и письма, в которых особенно заметно прослеживаются устойчивость и длительность самонаблюдения. Таких документов не очень много. Чаще мы встречаем в подневных блокадных записях краткие самооценки, не очень глубокие, нередко фрагментарные, высказанные мимолетно и не оставившие заметного следа в ткани повествования. В изученных нами дневниках и письмах М. В. Машковой, Я. С. Друскина, Е. Мухиной, Г. Я. Гельфера, B. C. Люблинского, В. Мальцева заметно, что они являются не столько средством описания мелочей блокадного быта, сколько формами самовоспитания. Типичны они или нет в ряду тысяч других документов 1941–1942 годов – на этот вопрос нельзя дать прямой ответ. Подчеркнем лишь, что те приемы самонаблюдения, которые характерны в целом для всей необозримой блокадной мемуарной и эпистолярной литературы, здесь более системны, более отчетливо проступают, а нередко и доминируют при освещении различных эпизодов истории города в военное время. Можно даже говорить о самонаблюдении как обязательном атрибуте таких документов. Его приемы являются здесь главной схемой, позволяющей сохранить последовательность, логичность и эмоциональность изложения событий.
Если воспользоваться известной формулой Толстого: «…цемент, который связывает всякое художественное произведение в одно целое и оттого производит иллюзию отражения жизни, не есть единство лиц и положений, а единство самобытного нравственного отношения автора к предмету» [1781] , – то можно сказать, что целостность этих описаний как раз и обусловливается личной моральной оценкой, порой предельно жесткой и не признающей компромиссов. Внимание нередко обращается не на те эпизоды, которые были значимыми для опыта выживания, а на такие истории, где на первом плане оказывалось именно нравственное: по-человечески ли ты поступаешь или погряз в черствости и эгоизме. Зачастую они и выступают как остов рассказа. Необходимо поэтому «вчувствование» в повседневную жизнь «смертного времени» в сцеплении всех ее составляющих, осознание уникальности присущих каждому из авторов дневников и писем приемов самоанализа. Может возникнуть представление о фрагментарности изложения исследователем этапов самовоспитательного действия. В какой-то мере это неизбежно – не мы предписываем авторам дневников направление движения, но сами идем за каждым из них его же извилистым путем – то останавливаясь, то возвращаясь назад.
1781
Толстой Л. Н. Полн. собр. соч. Т. 30. М., 1951. С. 18–19.
2
В повседневной жизни человек естественно реагирует на все, что происходит рядом. Его взгляд одинаково отмечает и необычные, и заурядные происшествия. Он всегда готов откликнуться на них, независимо от того, в силах ли кому-либо помочь. «Смертное время» было столь насыщено драматичными эпизодами, к которым невозможно было отнестись безучастно, что наблюдение (и связанное с ним самонаблюдение) становится особенно пристальным. Не пройти и шага, чтобы не увидеть падающего или упавшего человека – подать ли ему руку, если сам боишься упасть? Никуда не уйти от умоляющих просьб и родных, и друзей, и просто незнакомых людей – поделиться ли с ними хлебом, когда сам страдаешь от голода? И так на каждом шагу – везде самовопрошание, нередко сопровождаемое раскаянием и самооправданием. В центре внимания оказывалось то, что прежде едва бы заметили и что обычно считалось само собой разумеющимся.
Почему «отдача последней порции… табака товарищу или уделение кому-либо из больных домашних каких-нибудь 10–15 г из своей порции масла» рассматривается как самопожертвование? – спрашивал в одном из своих писем сотрудник Публичной библиотеки B. C. Люблинский. И почему подвиг не должен совершаться легко, просто, естественно – это ключевой для B. C. Люблинского вопрос.
В реплике Люблинского ощущается стремление удержать каркасы той, прежней, морали, которая оказалась размытой «смертным временем», но продолжала оставаться в сознании ленинградцев точкой отсчета для определения шкалы нравственной деградации.