Блокадная этика. Представления о морали в Ленинграде в 1941 —1942 гг.
Шрифт:
Если нет эталона, нет и понимания нормы, а другой, куда более жесткий «блокадный» эталон еще не все готовы были признать как нечто обычное и приемлемое. Едва ли Люблинский в феврале 1942 г., после страшной зимы, мог не понимать подлинной цены всех таких «мелких» даров и, подчеркнем особо, естественности того, что он называет «смещением понятий». «Смертное время» действительно требовало от тех, кто готов был помочь, неимоверного напряжения сил и бесконечных метаний – где уж тут говорить о «легкости» деяния. Но диагноз поставлен точно: «…в итоге вместо столь нужной простоты во всем поведении – появляется повышенный самоконтроль или размышление над каждым неподеленным куском еды» [1782] .
1782
B. C. Люблинский – А. Д. Люблинской. 23 февраля 1942
Запись самонаблюдения в дневниках и письмах могла возникнуть в силу нескольких причин. Первая и, пожалуй, главная из них – страх деградации. Речь шла даже не о сохранении человеческого достоинства, а о самой жизни. Этапы гибели блокадников были для всех очевидны, поскольку не раз повторялись в одной и той же последовательности: бытовые неурядицы, голод, холод, бомбежки – и, как следствие, апатия, потеря интереса к окружающему миру, ослабление родственных и иных социальных связей, безразличие к собственному внешнему виду, к одежде – потеря цивилизационных навыков, готовность ради куска хлеба идти на любые унижения, сносить оскорбления, насмешки и презрение других людей, утрата воли к сопротивлению и, наконец, смерть.
В стремлении избежать этого блокадники нередко оценивали нравственные нормы не как самоцель, а как средство, придающее человеку большую стойкость. Уверенность, что выжили именно те, кто помогал другим и сами не утратили воли к жизни, в ряде случаев была отмечена особой убежденностью [1783] . Отголоски ее можно наблюдать и в современных дискуссиях о блокаде [1784] . Чудо спасения объяснено именно в этом ключе: жизнь как дар тому, кто сберегал чужую жизнь. Пусть это и был лишь один и самый простой способ истолковать случившееся, но он не казался парадоксальным в те годы.
1783
Бочавер М. А. Это – было: ОР РНБ. Ф. 1273. Д. 7. Л. 157; Отчет о деятельности Ленинградского Союза советских композиторов с июня 1941 по ноябрь 1942 г. // Ленинград в осаде. С. 534.
1784
Дзенискевич А. Р. Введение // Ленинград в осаде. С. 19; Пянкевич В. Л. Семья в осаде (Ленинград. 1941–1944) // Битва за Ленинград: Проблемы современных исследований. СПб., 2007. С. 220.
В самонаблюдении нельзя было разъять «плотское» и духовное. Отсюда и обостренное внимание к этапам и формам распада личности. Пожалуй, наиболее последовательно это выражено в дневниковой записи библиотекаря ГПБ М. В. Машковой, датированной 18 февраля 1942 г.: «…Плохо то, что распадаются под влиянием острого голода дружеские, близкие, родственные отношения. Человек теряет человеческий облик, за собой замечаешь, как подло дрожишь над куском, даже кусочком хлеба, как его жаль уступить самому близкому, дорогому человеку» [1785] .
1785
Машкова М. В. Из блокадных записей. С. 17 (Запись 18 февраля 1942 г.).
Очевидная причинно-следственная цепочка («голод– распад») здесь как будто бы намеренно игнорируется. Не убогость повседневной жизни и, как следствие ее, потеря человеческого облика, а по-другому: утрата человечности, выражающаяся в ряде низменных поступков. Различие, казалось, незначительное, но оно принципиально: после того как на первом месте оказываются голод и холод, падение становится легким и простительным. Никаких извинений для себя. Никаких ссылок на объективные обстоятельства. Рассказ о себе нарочито пристрастен, и это заметно в самом выборе слов. Вместо мягкого «колеблешься» – презрительное «дрожишь», а перед глаголом для усиления самообличения употреблено еще и наречие «подло». Прежде всего человеческий долг безотносительно к обстоятельствам, а не оправдание отступлений от него. Сегодня пожалеешь отдать крохотный кусок хлеба, а завтра все кончится нравственным очерствением – в этом логика размышлений Машковой, характерных для ее дневника в целом и отразившаяся и в этой записи.
3
В процитированной выше записи Машковой отмечен лишь один из признаков распада. В других дневниках мы видим более длительное и пристальное наблюдение за различными этапами своей деградации. Замечания по этому поводу могут быть рассыпаны по всему тексту дневника, охватывающего значительный период времени, но не менее часто и со скрупулезной тщательностью в них показано быстрое угасание человеческой личности в короткие, кризисные моменты. Гёте однажды заметил, что ничто так не приучает к норме, как патология. И поэтому очень важно, что человек в своем самонаблюдении чувствует ужас того положения, в каком он находится, вглядывается еще и еще раз в окружающие его бездны, пытаясь угадать, откуда придет опасность.
Примечательны последние записи, которыми обрывается дневник Е. Мухиной. К маю 1942 г. она оказалась у края пропасти. Никого из близких в городе не было. Безысходность, отчаяние, последствия многомесячных голодовок стали быстро подтачивать ее волю. Ее обещали вывезти из города в конце мая 1942 г. Она с нетерпением ожидала этого каждый день – но нужно ли уезжать теперь? В дневниковой записи 25 мая 1942 г. дана удручающая картина ее самочувствия, главными приметами которой являлись апатия и слабость: «…Я настолько ослабла, что мне все безразлично. Мозг мой… ни на что не реагирует, я живу как в полусне». Слабость отмечается еще и еще раз – это лейтмотив и скрепы рассказа о себе. Слабость описывается как нечто необратимое и прогрессирующее.
Есть ли еще другие признаки угасания? Она вновь подробно описывает свое состояние, в чем-то повторяясь (или, скорее, усиливая прежде высказанные оценки), находя другие слова, подчеркивая в большей степени драматизм того, что с ней случилось: «Полное отсутствие энергии… Безразличный тоскливый взгляд, походка как у инвалида 3-й степени, едва ковыляю, трудно на 3 ступеньки подняться».
Да, это угасание – но она сопротивляется, пусть и не очень активно, может быть, и не осознавая этого в полной мере. Сопротивляется, обращаясь к воспоминаниям о прежней жизни, замечая, как изменился ее облик, ища причины того, почему это произошло, – она удивлена, что, привыкнув к мизерной порции хлеба и не испытывая при этом чувства голода, продолжает слабеть. У нее есть ощущение нормы – она постоянно сравнивает прошлое и настоящее и отмечает постепенное нарастание симптомов распада: «С каждым днем я слабею все больше и больше, остатки моих сил с каждым часом иссякают. Раньше бывало, ну месяц тому назад, я днем остро чувствовала голод и у меня развивалась энергия, чтобы добыть что-нибудь поесть. Из-за лишнего куска хлеба или чего-нибудь съедобного я готова была идти на край света; а сейчас я почти не чувствую голода. Я вообще ничего не чувствую» [1786] . Ее язык отчасти метафоричен, она стремится сохранить цельность речи и не допустить ее невнятицы: предложения не оборваны и логичны.
1786
Мухина Е. Дневник. 25 мая 1942 г.: ЦГАИПД СПб. Ф. 4000. On. 1. Д. 72. Л. 134 об.
4
Те же приемы самонаблюдения можно обнаружить и в дневнике старшего мастера завода им. Сталина Г. Я. Гельфера. Есть основания даже говорить о близости содержания и последовательности исповедей Г. Я. Гельфера и Е. Мухиной, учитывая, разумеется, отличия, отражающие своеобразие личностей, опыта, культуры и возраста авторов дневников. И здесь мы встречаем взгляд автора на себя как бы извне – с той же метафоричностью, с безжалостным подчеркиванием наиболее ярких признаков своей деградации. «Могу в нескольких словах описать свой портрет. Представьте себе человека с мутными глазами (голодными, серыми, безразличными), на котором одежда висит мешком, медленные, старческие движения, вялый и тихий голос больного и внутреннее полное бессилие» [1787] .
1787
Гельфер Г. Я. Дневник. 19 января 1942 г.: ЦГАИПД СПб. Ф. 4000. Оп. 11. Д. 24. Л. 4.
В этих строках картина его распада подверглась заметной художественной отшлифовке. Мутный взгляд, голодные, серые глаза – это не точный и суховатый диагноз, а скорее заострение ряда внешних черт своего облика, позволяющее лучше отразить внутренний настрой. Раздражение чем-либо обычно сопровождается утрированием тех черт, которые кажутся неприятными. Г. Я. Гельфер предпочитает выделить именно их. Он не только видит свое угасание, но и всей интонацией рассказа порицает себя как можно сильнее: «Разве таким я себя когда-либо представлял, разве снилось мне когда-либо, что я дойду до такого состояния» [1788] .
1788
Там же.