Блокадная книга
Шрифт:
И вот я вернулся. И когда я прежде всего принес еду Ольге Федоровне, то в первый раз увидел что-то изменившееся в ней — не худобу (в ней не было худобы, она начинала пухнуть), но какую-то непривычную, не свойственную ей жадность к еде. Я говорю: «Оля, что с тобой? Тебе же легче было!» Она говорит: «Отчего?» — «Ну карточка, рабочая же моя карточка!» Она сказала: «Ты жестокий человек. Ты же знал, как мне трудно. Ты уехал и не отдал мне карточку». — «Как не отдал? Я отдал ему!» — «Не может быть! Он бы мне передал». — «Но я же с собой не увозил карточки! Ну вот завтра, — говорю (я приехал поздно вечером), — мы пойдем к нему и…» — «Нет, нет! — сказала она. — Ты плохо поступил, и не надо говорить гадости о таком человеке!» Я сказал: «Мы не будем спорить. Завтра поговорим».
И вот наступил этот страшный судный
— А талант Ольги Берггольц?
— К этому времени Ольга Федоровна еще не была тем поэтом, которым она стала потом. В это время, в декабре, она была одним из рядовых деятелей, очень хорошо выполнявших поручения Радиокомитета.
— А он был пишущий или только администратор?
— Вообще он мог писать. Но он всего себя отдавал другой цели, о которой я говорил. Ольга Федоровна ему сказала: «Я тебя понимаю, но ты глубоко ошибаешься. Ты заблуждаешься, и мне тебя жалко». Вот такой был эпизод, такой характер. А вот второй случай и второй человек, — продолжал Георгин Пантелеймонович Макогоненко. — Тот же Радиокомитет. Председатель Радиокомитета — Виктор Антонович Ходоренко. Это человек для меня поначалу необычного, неожиданного склада. Была в нем какая-то солдатская, офицерская повадка (хотя он никогда не служил в армии): такая в нем была собранность, решительность, необыкновенная оперативность, мгновенность реакции. Но больше всего он меня покорил своей сердечностью, пониманием людей, доверием. Он много доброго, хорошего сделал для Радиокомитета, а значит, для радиовещания, а значит, для того, чтобы ленинградцы слушали и поистине чувствовали этот пульс радиовещания. Но я хочу сказать не столько о нем, сколько о моменте испытания его характера. Где-то в ноябре — не сразу, а только в ноябре — он был причислен соответствующими организациями к числу работников, наверное, среднего звена, которые питались в Смольном, в столовой номер двенадцать. Питание было там трехразовое. Ну, ходить три раза он не мог — и работа не позволяла, да и сил не было, а ездить было не на чем. Он ходил туда один раз, сам безумно отощавший к тому времени, ибо был на общем пайке. Наверное, дня три он все съедал, что там давали. И затем — испытание! Я помню, как он пришел в десять часов, вызвал меня и этого моего товарища и сказал: «Положение такое: я хожу туда, меня кормят, вот такое меню. Я не могу все это есть сам, не считаю возможным, тем более что я могу там есть хлеб. Мне запретили (это предупреждение всем!) выносить хлеб, но эти вещи можно». Вынимает из портфеля завернутые два куска сахара, две котлеты, гарнир, пирожок. «Вот у меня есть предложение: от себя лично давать — это унизительно. Вы руководите отделом. Давайте составим список, я каждый день буду что-то приносить, и мы будем выдавать одному сахар, другому то, третьему другое».
— А семья у него была?
Кто-то был, но это не мешало ему… Думаю, что и чисто практически, материально, если представить себе наш паек (до весны большинство работников не имели даже рабочей карточки, а имели служащие, а это сто пятьдесят, а потом и сто двадцать пять граммов хлеба), получить в неделю кусок сахара, или котлетку, или две ложки хорошей каши — это такая помощь для организма, что ни с чем сравнить нельзя. Но какое огромное значение это имело нравственно, трудно даже передать!»
Русские
Александр Григорьевич Дымов, режиссер театральной студии при Дворце культуры, в самое безнадежное время заставлял себя думать, вглядываться, осмысливать.
«12 января, 12 часов дня. Мороз усилился, в комнате стужа. Мила ушла в магазин, надеется получить что-нибудь по карточкам, давно ничего не получали. Больно на нее смотреть, так она похудела, бедная.
Чувствую себя плохо. Вещество из подозрительной смеси, которую употребляю я под псевдонимом «хлеб», желудок мой категорически отказывается переваривать.
Люди иногда улыбаются. И тогда становятся необычными их лица: улыбки их приобрели новый и странный ракурс, туго обтягивая кожей кости лица. Кстати, об улыбке. Чудесная вещь — юмор. Его осталось мало. Как и смех, он отпускается скупо, как другие продукты — по карточкам. Но он существует еще. Вчера в столовой пожилая женщина сказала официантке, подавая крупяной талон: «Вот вам крупозный талон». И много сидевших неподалеку от нее людей беззвучно заулыбались. Несколько месяцев назад у них получился бы смех, вероятно, громкий, в разной тональности. Теперь смех их беззвучен и так же скуп, как пища, которую едят эти люди: в микроскопической дозе.
У всех мечта: эвакуироваться. Уехать из Ленинграда. Куда угодно, только бы получить кусок настоящего хлеба. Эвакуация давно прекращена: нет пути, по которому можно увозить людей, — но люди сладко мечтают об этом, сидя во тьме своих морозных комнат, шагая пошатывающейся походкой по мертвым, заснеженным улицам города, стоя в очередях у пустых полок магазинов, на работе, в столовых.
Удивительная вещь — чувство голода. К нему можно привыкнуть, как привыкают к хронической головной боли. С тупой покорностью по двое суток я ожидаю кусочка клейкого хлеба, не ощущая жгучего голода. Это значит, что болезнь (т. е. голод) перешла из острой в хроническую форму.
…Темно. Не выдержал — вытащил заветный огарок свечи, спрятанный на крайний случай. Темнота угнетает ужасно. Мила дремлет на диване. Она улыбается во сне, вероятно, ей снится бутерброд с полтавской колбасой или перловый суп. Она каждую ночь видит вкусные сны, поэтому пробуждение для нее особенно мучительно.
…Во всей квартире страшный мороз, все замерзло, выходить в коридор — значит надевать пальто, калоши, шапку. Мерзость запустения. Водопровод умер, воду надо носить за три версты. Канализация — в далеком прошлом: весь двор полон нечистотами. Это какой-то другой город — не Ленинград, всегда гордый своим европейским, щеголеватым видом. Он напоминает сейчас человека, которого вы всю жизнь привыкли видеть в шикарном коверкотовом пальто, в свежих перчатках, в чистом воротничке, в добротных американских ботинках. И вдруг вы встречаете этого человека в совершенно другом облике: рваного и загаженного, небритого, с дурным запахом изо рта, в опорках вместо ботинок, с грязной шеей.
…Во вчерашнем номере «Ленинградской правды» помещена беседа председателя Ленсовета т. Попкова «О продовольственном положении Ленинграда». После призыва граждан к мужеству и терпению т. Попков говорит о фактах воровства и злоупотреблений в системе продовольственного снабжения Ленинграда.
…Огарок почти догорел. Сейчас погружусь во тьму — до утра…
17 января. Старость. Старость — это усталость изношенных деталей человеческой машины, истощение внутренних ресурсов. Не греет кровь, не ходят ноги, не гнется спина, слабеет мозг, тускнеет память. Ритм старости — медлительный, как ритм горения почти догоревших дров в печи: все тише и бледнее пламя, вот рассыпалось на золотые куски одно полено, другое — и вот уже последние синие огоньки: скоро закрывать трубу.