Бодался телёнок с дубом. Очерки литературной жизни. Том 1
Шрифт:
Все охотно слушали. Часам к 9 вечера это кончилось.
Всё отошло – и уже поверить нельзя. А какая-то особенная возможность была у меня в те недели, я не улучил её. Я жил – у себя на родине, и несло меня сразу признание снизу и признание сверху. «Новые миры» с «Денисовичем» были давно распроданы – а в редакцию шли паломники, студенты приносили пачки студенческих билетов в залог за экземпляр на сутки. Ворохи писем со всей страны шли на редакцию и в Рязань. Уже набиралась 700-тысячная «Роман-газета», 300-тысячное отдельное издание (вдруг распоряжение: снизить до 100 тысяч! мне сказали, но я не придал значения, не стал оспаривать). Через несколько дней после совещания – «Правда» напечатала отрывок из «Кречетовки».
Из двух борющихся сторон я настолько безповоротно выбрал интеллигенцию, что вместе с ними считал позорным даже повидаться с так называемой «чёрной сотней» – руководством Союза писателей РСФСР. Под Новый год они приняли меня в Союз без обычной процедуры, без поручительств, даже сперва без заявления (я для издёвки не дал его в спешке рязанскому секретарю, не хотел давать им росписи, но потом пришлось дослать), ещё и прислали мне коллективную поздравительную телеграмму (Соболев, Софронов, Кожевников и другие), а приехал я 31 декабря в Москву – звали меня к себе на Софийскую набережную, собрались там все (изумляясь моему раскату, они могли предвидеть ещё любой вперёд, подозревали мои особые тесные связи с Хрущёвым), звали меня, чтобы в полчаса выписать мне московскую квартиру (это – в их руках), – я гордо отказался ехать. Чтобы только не повидаться с «чёрной сотней», чтоб только этого пятна на себя не навлечь, я гордо отказывался от московской квартиры (совсем уже чушь, впрочем отчасти – боялся я и московской сутолоки, расхвата, что здесь работать не дадут, не усвоил, что все работают в Подмосковьи), – обрёк себя и жену на 10-летнее тяжкое существование в голодной Рязани, потом и притеснённый там, в капкане, и вечные поездки с тяжёлыми продуктами, – о жене-то я меньше всего подумал, и потом она, в разрыве со мною, только через выступление против меня смогла переехать в Москву. (А в дальнем просвете жизни хорошо: не стал я москвичом, а разделил судьбу униженной провинции.)
Ещё и в январе на перевыборы рязанского секретаря приезжал от них М. Алексеев и очень доброжелательные повторял приглашения, да прежде всего сразу после перевыборов приглашался я на процедуру пьянки, где все речи уже произносятся не формально-собранчески, а по существу, в открытую, – я и тут не пошёл. Я всё делал не так, как все, не так, как ожидается и как разумно.
Тем временем, откладывали-откладывали, наконец состоялось продолжение кремлёвских встреч – 7 и 8 марта 1963.
Собрали в белом, совершенно круглом Екатерининском зале Кремля под куполом, который и с Красной площади виден всем хорошо. Круглый, но колоннами выделялась зрительная часть с голубою мякотью кресел – и председательское, как бы судейское возвышение из жёлтого дерева, а сзади в нише, под лепными нимфами – портрет Ленина. Голубой цвет умеренно повторялся в обрамлении зала, там и сям. Дневного света через купол не хватало, был электрический.
Теперь всё правительство, или политбюро, как его считать, – сидело не где-то вдали на нашем уровне, а высоко взнесенное над нами, ясно видимое – и пришедшее нас судить. Теперь среди публики было много незнакомых лиц, не только мне, но и для деятелей искусств: этих поменело, а позвали человек сто-полтораста партийных рож. И Никита был не тот хлебосольный хозяин – сперва покушать из семи блюд и быть добрей, но встал – и свирепо, а у него свирепость тоже получалась выразительно, заявил:
– Всем холуям западных хозяев – выйти вон!
Даже охолонули все – кому это? что? не мне ли? Даже покосились – не выходит ли уже кто? (А он имел в виду: кто-то что-то шептал западным корреспондентам о прошлой встрече – так чтоб не шептали об этой. Давно ли, кажется, был 1956-й? А вот уже и шептать нельзя.)
Ещё догремливал Никита:
– Применим закон об охране государственных тайн! – (То есть: до 20 лет лагеря.)
Напугал – и сел.
И над судейским помостом, над трибуной, высунулся снова щуплый Ильичёв. Змеиного даже меньше было в нём, чем прошлый раз, потому что повернулись события в его и их пользу.
Оказывается, «под влиянием оздоравливающих идей партии исчезло чувство незащищённости» (почему-то верится этому их чувству; вот так: стоят десятилетиями на командных высотах – и от одной повести, от одной выставки уже не защищены), «люди в полный голос заговорили о соцреализме». На Западе уже идут россказни о бунте детей против отцов, якобы запятнавших себя в годы культа. Эренбург ввёл двусмысленное понятие «оттепель» – а теперь предсказывают «заморозки».
Хрущёв (грозно): «А для врагов партии – морозы». (Его, видать, сильно накрутили с декабря, узнать его нельзя. Его руку направили рубить сук, на котором сидит он сам, и он рубит с увлечением.)
Косыгин сидит, всё так же уныло ссунувшись плечьми между рук, показывая, что он тут ни при чём, не участвует, такой бы глупостью он не стал заниматься. Брежнев, рядом с Хрущёвым, крупный, полноплечий, в цветущем состоянии. И Суслов, недоброжелательно-вобленный (не так сам худ, как все они толсты).
В лад с Хрущёвым и у Ильичёва появляется угрожающая жестикуляция: «Выступают, разоблачают, а за душой ни талантишка. Выдают себя за вождей молодёжи, а вождь молодёжи – один: КПСС». Дальше похвалил Эрнста Неизвестного, Евтушенку, которые за это время успели признать свои ошибки. А такие-то художники (кажется: Андронов, Нефёдов, Гастев, Вилковир) заняли воинственную и неправильную позицию. И о писателях: «Можно понять таких, которые долго пишут, но нельзя понять тех, кто вообще молчит». (Я сижу, всё записываю и думаю – ну, угодить с ними! Раньше-то я мог молчать и молчать, а теперь и молчать нельзя!) Затем навалился на Эренбурга (им тогда он казался – вождём оппозиции, грозной фигурой): пока его мемуары повествовали о давних событиях – наша печать молчала. А сейчас – читатели протестуют: Эренбург выдвинул «теорию молчания». (То есть: обо всём давно знали – но молчали.)
Как всё меняется в проекции времени! А в тот год не было острей вопроса, чем этот: знали или не знали все вожди, все партийные верхи о том, что творилось при Сталине? Вот в какое идиотское положение поставил их Хрущёв. Для спасения лица им оставалось только принять теорию незнания.
Ильичёв: «Так что ж получается по Эренбургу: знали и спасали свою шкуру? Но ЦК в постановлении о преодолении культа объяснил, почему народ молчал». (И тут народом загородились.) «Но вы, Илья Григорьич, не молчали, а восхваляли. В 1951 вы сказали: “Сталин помог мне написать большинство моих книг”. В 1953: “Сталин любил людей, знал слёзы матери, знал думы и чувства миллионов”».
И что ж Эренбургу ответить, если б и пригласили? Цитаты подобраны неплохо, да наверно десятки их есть, и хуже. Уж он-то вымазан так вымазан. (И не на том бы уровне ему мемуары писать – а в раскаянии. И, при его европейской известности, не так бы гнуться в них.)
И так поворачивает Ильичёв уверенно: «Я выделяю вас, Илья Григорьич, не для того, чтобы поставить вам в вину восхваление. Мы – все верили и восхваляли. А вы восхваляли – и оказывается, не верили». (Наказали его и за то малое, что он осмелился сказать.)
Так разбит главный лидер оппозиции. А ещё одно имя нужно у неё отнять – Мейерхольда. «И о Мейерхольде вы пишете не всё. Мейерхольд умел возразить на критику: “Вы так хотите поставить пьесу, чтоб она могла идти в любом городе Антанты?” – (Хрущёв даже подпрыгивает от смеха. И Суслов выражает смех, так: вымахивая обе длинные руки по диагонали и там всплескивая ими.) – Мейерхольд писал: “Мой театр служит и будет служить делу революции. Нам и нужны пьесы тенденциозные”. Поэтому мы его и реабилитировали».