Бодался телёнок с дубом
Шрифт:
И с той же остротой, как вчера, и с той же взвинченной значительностью читаемого, отчетливо выделяя все слова:
– Указ президиума верховного...
И с этих трёх слов - мне совершенно уже ясно всё, в остальные вслушиваюсь слегка, просто для контроля.
Эк они мне за 18 часов как меняют нагрузки - то на сжатие, то на растяжку. Но с радостью замечаю, что я не деформируюсь - и не сжался вчера, и не растянулся сейчас.
Значит, говорить со мной не захотели, сами всё знают. Сами знаете, но отчего же ваши ракеты, ваша мотопехота, и ваши гебистские подрывники и шантажисты, - почему все в отступлении, ведь - в отступлении, так? Бодался телёнок с дубом - кажется, бесплодная затея. Дуб не упал - но как будто отогнулся? но как будто
Но секунды текут - надо быстро соображать.
– Я могу - только с семьёй. Я должен вернуться в семью.
Маляров - в черном торжественном костюме, сорочка белее моей, встал, стоит как актёр на просторе комнаты, с приподнятой головой:
– Ваша семья последует за вами.
– Мы должны ехать вместе.
– Это невозможно.
Вот как. Какая неожиданная форма высылки. А вдуматься - у них и другого пути нет, только такой: меня быстро-быстро убрать.
– Но где гарантия?
– Но кто же будет вас разлучать?
Вообще-то, визгу не оберётесь, верно.
– Тогда я должен..., - секунду не сообразишь, обязательно что-нибудь упустишь, с ними так всегда..., - я должен заявление написать.
Зачем заявление - до сих пор не понимаю, как будто заявление что-то весит, если они решатся иначе. А просто - время выиграть, старая арестантская уцепчивость. Подумал Маляров:
– В ОВИР? Пишите.
– Ни в какой ОВИР. Указ Подгорного. Ему.
Подумал. К столу меня, сбоку. Бумагу.
Пишу, пишу. Перечень семьи, года рождений. Зачем пишу - не знаю. (Ошибка: они боятся - я стекла буду бить, а я заявление мирно пишу.) Что б ещё придумать?
– Самолётом - я не могу.
– Почему?
– Здоровье не позволяет.
Неподвижно-торжественен (да ведь операция почти боевая, может и орден получить). То ли кивнул. В общем, подумает.
Некогда мне проанализировать, что поездом они никак не могут рискнуть - а вдруг по дороге демонстрации, разные события?
И - в камеру назад. Я - руки нарочно сзади держу, крепче так. Вошёл свет погашен, разгар дня, от полудня до часу дают отдохнуть электричеству. Боже, какая темень, затхлость, гибельность. И будто ступни мои всё легче, всё легче касаются пола, я взмываю - и уплываю из этого гроба. Сегодня к утру я примирился, что жить осталось 2 месяца и то под следствием, с карцерами. И вдруг, оказывается, я ничем не болен, я ни в чём не виновен, ни хирургического стола, ни плахи, я могу продолжать жизнь!
Второго парня опять нет, а мой сочувствующий пялится на меня, ждёт рассказа. Но сказать ему - мне совестно. Из бутырских камер провожали меня на свободу (по ошибке), тогда я ликовал, выкрикивал приветы, а сейчас почему-то совестно. Да теперь ещё чудо какое: в камере - ежедневная газета, фамилию мою знает, завтра сам прочтёт Указ. Всплеснётся пуще сегодняшнего: ай да-да, вот так наказали!
Отваливается кормушка. Обед. Подходим брать. Щи и овсяная каша. Но в мои руки попадают миски не простые, я не сразу понял. Парень уносит к себе на кровать, я сажусь на единственное место за столик. Беру первую ложку щей - что это? Соли - вообще тут не бывало, как я и люблю, и как не могли по тюрьме готовить. Значит - по моему заказу, бессолевая! И я с наслаждением до конца выбираю, выхлёбываю тюремные, но они же и простые русские тощие щи, не баланду какую-нибудь. А потом и кашу овсянку, ничем не заправленную, но порция -пятерная, с Лубянкой сравнивая, да и круче насколько! У меня в "Декабристах без декабря" украденный из Европы наш парень на берлинском аэродроме по солдатской каше узнаёт возвращённую горькую родину. Так и я теперь прощаюсь с Россией но каше, по вот этой лефортовской каше, последней русской еде.
Доесть не дали, гром замка, выходить. Ну, хоть щи долопал. А хлеба-то я навалил на полку - кто теперь его одолеет? Сунул кус в карман пиджака, до этих Европ ещё пожрать понадобится. Парню пожал, пожелал - пошёл. Не успел я подробно всех лефортовских переходов запомнить. Только в месте каком-то всё предупреждали меня головой не стукнуться.
В приёмном боксе вернули мне часы, крест, расписаться. Подполковник побеспокоился - что это мой карман оттопырен. Я показал хлеб. Поколебался, ну - ничего.
Опять ждать. И провести время со мной зашёл хитроватый начальник лефортовской тюрьмы. Уже не давя своей наблещённостью, а даже как-то задумчиво, как тянет его на меня. Как на всё таинственное, необъяснимое, не подчиненное законам жизни, метеорит пролётный. Даже как будто и улыбается мне приятно. Головой избочась, разглядывает:
– Вы какое артиллерийское училище кончали?
– Третье Ленинградское.
– А я - Второе. И ровесник ваш.
Смешно и мне. В одно и то же время бегали голодными курсантами, мечтали о скрещенных пушечках в петлицах. Только сейчас у него на погонах эмведистский знак.
– Да... Воевали на одной стороне, а теперь вы - по другую сторону баррикад.
Эх, язычёк ленинско-троцкий, так и присохло на три поколения, весь мир у них в баррикадах, куста калины не увидят. Баррикады-баррикадами, но с вашей стороны что-то много мягкой мебели натащено. А с нашей - "руки назад!"
Выходим. Опять - кольцо во дворе, опять на заднее сиденье меж двоих, тесно. И - штурман вчерашний, что из дому вёз, та же шапка, воротник, да что-то лицо слишком знакомо? Ба, растяпа я! это ж мой врач!
– вчерашний, сегодняшний на рассвете. Вот неприглядчивость, я бы больше понял: от самой двери дома врач был неотлучно при мне, с чемоданчиком, в одном шаге, берегли.
Разверзлись проклятые ворота, поехали. Две машины, и в той - четверо, значит восьмеро опять. Попробовал опять по гортани поводить насторожились.
День и сегодня ростепельный, на улицах грязно, машины друг друга обшлёпывают. Курский миновали. Три вокзала миновали. Выворачиваем, выворачиваем - на Ленинградский проспект. Белорусский? откуда и привезли меня когда-то арестованного, из Европы. Нет, мимо. По грязному-грязному проспекту, в неуютный грязный день - куда ж, как не в Шереметьево. Самую эту дорогу я ненавижу, с прошлого лета, с Фирсановки нашей грозной. Говорю врачу:
– Самолётом я не могу.
Поворачивается, и вполне по-человечески, не по-тюремному:
– Ничего изменить нельзя, самолёт ждёт.
(Да знал бы я - сколько ждёт!
– три часа, пассажиры измучились, кто и с детьми, отчего задержка, никто не знает. И две комиссии, одна за другой, проверяли его состояние. И из Европы запрашивают, наши врут: туман.)
– Но я буду с вами, и у меня все лекарства.
Опять полукольцо - теперь вокруг трапа: а что, если буду нырять и в сторону бежать? Трап ведёт к переднему салону. В салоне - семеро штатских да восьмой - врач, со мною. Кроме врача все опять сменились (должны ж охрану подготовить, освоиться). Мне указывают точное место - у прохода и в среднем ряду, вот сюда. От меня к окну - сосед, позади нас двое, впереди один. И через проход двое. И позади них двое. Так что я окружен как поясом. А вот и врач: он склонился ко мне заботливо и объясняет, какое рекомендует мне лекарство принять сейчас, какое через полчаса, какое через два часа, и каждую таблетку на моих глазах отрывает от фабричной пачки, показывая мне, что - не отрава. Впрочем одна из таблеток по моей мерке - снотворное, и я её не беру. (Усыпить меня в дороге или одурить?) "А что, так долго лететь?
– наивно спрашиваю я его.
– Сколько часов?" Ещё более наивно озадачивается и он: "Вот, не знаю точно...". И больше уже не ждут: захлопнулись люки, зажглась надпись о ремнях. Мой сосед тоже очень заботливо: "Вы не летали? Вот так застёгивается. И - "взлётных" берите, очень помогает". От стюардессы, в синем. А уж она - тем более невинна, совсем не знает, что тут за публика. Наши простые советские граждане.