Бодался телёнок с дубом
Шрифт:
А теперь, в пасмурный осклизлый день, по мокренькой ноябрьской слякоти, я шёл по другую сторону забора, по тропинке, где только смена караула от вышки к вышке пробиралась раньше, и думал: что ж я наделал! Ведь я - опять в их руках.
Как мог я, ничем не понуждаемый, сам на себя отдать донос!
ОБНАРУЖИВАЯСЬ
А потом целый месяц в Рязани я тягостно жил: где-то невидимо двигалась теперь моя судьба, и я всё больше уверялся, что - к худшему. Исконному зэку, сыну ГУЛага, почти недоступно верить в лучшее. И за лагерные годы отвыкши от всякого собственного решения (почти всегда во всём крупном ты отдан течению рока), мы даже привыкаем, что безопаснее ничего не решать, не предпринимать: живёшь - и живи.
А я вот нарушил этот лагерный закон, и теперь было страшно. Да шла ж и новая работа, она вся была у меня в квартире, и тем более губительным легкомыслием казалась эта затея с "Новым
Как бы ни гремел XXII съезд, какой бы памятник ни сулились поставить погибшим зэкам (впрочем - только коммунистам, впрочем - и по сей день не поставили), а поверить, что вот уже пришло время правду говорить - ну, в это же поверить нельзя, ну слишком отучены головы наши, сердца и языки! Мы уже смирены, что и никогда не скажем правды и никогда не услышим.
Однако, в начале декабря от Л. Копелева пришла телеграмма: "Александр Трифонович восхищён статьёй" ("статьёй" договорились мы зашифровать рассказ, статья могла бы быть и по методике математики). Как птица с лёта ударяется в стекло - так пришла та телеграмма. И кончилась многолетняя неподвижность. Ещё через день (в день моего рожденья как раз) пришла телеграмма и от самого Твардовского - вызов в редакцию. А ещё на завтра я ехал в Москву и, пересекая Страстную площадь к "Новому миру", суеверно задержался около памятника Пушкину - отчасти поддержки просил, отчасти обещал, что путь свой знаю, не ошибусь. Вышло вроде молитвы.
Вместе с Копелевым мы поднялись по широкой барской лестнице "Нового мира" - в кино эту лестницу снимать для сцены бала. Был полдень, но Твардовский ещё не приезжал, да и редакция только что собралась, так поздно они начинали. Стали знакомиться в отделе прозы. Редактор его Анна Самойловна Берзер сыграла главную роль в вознесении моего рассказа в руки Твардовского.
Это так получилось (только не в тот год мне было рассказано). Долгохранимая и затаённая моя рукопись пролежала на столе у А. Берзер целую неделю неприкрытая, даже не в папке, доступная любому стукачу или похитителю - Анну Самойловну не предупредили о свойствах этой вещи. Как-то А. С. начала расчищать стол, прочла несколько фраз - видит: и держать так нельзя и читать надо не тут. Взяла домой, прочла вечером. Поразилась. Проверила впечатление у подруги - Калерии Озеровой, редактора критического отдела. Сошлось. Хорошо зная обстановку "Нового мира", А. С. определила, что любой из членов редакционной коллегии, в ладу со своим пониманием благополучия журнала, непременно эту рукопись перехватит, зажмёт, заглотнёт, не даст ей дойти до Твардовского. Значит, надо было исхитриться перебросить рукопись через всех них, перешвырнуть через топь осторожности и трусости - и в первые руки угодить - Твардовскому. Но!
– не отвратился бы он от рукописи из-за её убогого слеплённого сжатого вида. Попросила А. С. перепечатать за счёт редакции. Ушло на это время. Ещё ушло - на ожидание, пока Твардовский вернётся из очередного приступа своего запоя (несчастных запоев, а может быть и спасительных, как я понял постепенно). Но главная трудность была - как заманеврировать членов редакции и прорваться к Твардовскому, который редко её принимал и несправедливо не любил (то ли не оценивал её художественного вкуса, трудолюбия и отдачи всей себя интересам журнала, то ли ревновал к авторам, которые все с ней дружили и постоянно толклись в отделе прозы). Хорошо, однако, зная суть и слабости всех своих начальников, она у первого из них, зав. отделом прозы Е. Герасимова, спросила: "Есть вещь о лагерях. Будешь читать?" И благополучный Герасимов, сам многолистный прозаик, отмахнулся: "Не морочь мне голову этими лагерями". Тот же вопрос - второму заместителю Главного, А. Кондратовичу маленькому, как бы с ушами настороженными и вынюхивающим носом, дёрганному и запуганному цензурой. Ответил Кондратович, что о лагерях он всё уже знает, ничего ему не надо. К тому ж, печатать всё равно нельзя. Тогда А. Берзер положила рукопись перед ответственным секретарем Б. Заксом и спросила коварно так: "Посмотрите, вам хочется это читать?" Нельзя было спросить ловчей! Уже мною лет Б. Г. Заксу, сухому нудноватому джентльмену, ничею не хотелось от художественной литературы, кроме того, чтоб она не испортила ему конца жизни, зарплаты, коктебельских солнечных октябрей и лучших зимних московских концертов. Он прочёл первый абзац моего рассказа, положил молча и ушёл.
Теперь А. Берзер имела полное право обратиться и к Твардовскому - ведь все отказались! Она дождалась случая, правда, в присутствии Кондратовича, наедине не удалось, и сказала Главному, что есть две особых рукописи, требующих непременно его прочтения: "Софья
Взял Кондратович, и с первых же строк понял, что безымянный (подписана фамилия не была, тем я как бы замедлял враждебный ход событий) тёмный автор лагерного рассказа даже расстановки основных членов предложения толком не знает, да и слова-то пишет какие-то дикие. Пришлось ему карандашом исчёркать первую, вторую, пятую, восьмую страницу, возвращая подлежащие, сказуемые да и атрибуты на свои места. Но рассказ оказался весь до конца неграмотный, и Кондратович с какой-то страницы работу эту бросил. Какое у него к утру сформировалось мнение - неизвестно, а думаю, что легко могло оно повернуться и в ту, и в другую сторону. Твардовский же, мнения его не спрося, взял читать сам.
Узнав потом жизнь редакции, я убедился, что не видать бы Ивану Денисовичу света, если б А. Берзер не пробилась к Твардовскому и не зацепила его замечанием, что это - глазами мужика. Слопали б живьём моего Денисовича три охранителя Главного - Дементьев, Закс и Кондратович.
Не скажу, что такой точный план, но верная догадка-предчувствие у меня в том и была: к этому мужику Ивану Денисовичу не могут остаться равнодушны верхний мужик Александр Твардовский и верховой мужик Никита Хрущёв. Так и сбылось: даже не поэзия и даже не политика решили судьбу моею рассказа, а вот эта его доконная мужицкая суть столько у нас осмеянная, потоптанная и охаянная с Великого Перелома, да и поранее.
Как Твардовский потом рассказывал, он вечером лёг в кровать, и взял рукопись. Однако после двух-трёх страниц решил, что лёжа не почитаешь. Встал, оделся. Домашние его уже спали, а он всю ночь, перемежая с чаем на кухне, читал рассказ - первый раз, потом и второй (ничего моего последующего он второй раз не читал, и вообще ничего никогда второй раз не чигает даже после авторских уступок, из-зa того попадая иногда и в ошибки). Так прошла ночь, пошли часы по крестьянскому утренние, но для литераторов ещё ночные, и приходилось ждать ещё. Уже Твардовский и не ложился. Он звонил Кондратовичу и велел узнавать у Берзер (а прямо ей? не по иерархии) - кто же автор и где он. Так получена была цепочка на Копелева, и теперь Твардовский звонил туда. Особенно понравилось ему, что это - не мистификация какого-нибудь известного пера (впрочем он и уверен был), что автор - и не литератор, и не москвич.
Для Твардовского начались счастливые дни открытия: он бросился с рукописью по своим друзьям и требовал выставлять бутылку на стол в честь появления нового писателя. Надо знать Твардовского: в том он и истый редактор, не как другие, что до дрожи, до страсти золотодобытчика любит открывать новых авторов.
Он кинулся по друзьям, но вот странно: в пятьдесят один год, известный поэт, редактор лучшего журнала, важная фигура в союзе писателей, немелкий и среди коммунистов, - Твардовский мало имел друзей, почти их не имел: своего первого заместителя (недоброго духа) Дементьева; да собутыльника, мутного И. А. Саца; да М. А. Лифшица, ископаемого марксиста-догматика. (Говорят, много было в его жизни попыток найти друга, были периоды нежной дружбы с Виктором Некрасовым, с Казакевичем, ещё с кем-то, но потом шла дружба по колдобинам, утыкалась, перепрокидывалась, не выходило доброго. Значит, и такое что-то в Твардовском было: обречённость на одинокое стоянье. И от крупности. И от характера. И оттого, что из мужичества он пришел. И от неестественной жизни советского вельможи: расположением Фадеева когда-то гордился, а на кого-то посматривал сверху вниз.)
Пока распивались эти бутылки и затребовалась для дивления моя исходная рукопись, где буквы были стеснены как согнанные овцы и не было полоски белой пройтись редакционному карандашу, - в редакции, как велось у них для важных случаев, составлялись письменные заключения о рукописи. Кондратович написал: "...Мы это, наверно, не сможем напечатать... Автору стоило бы прежде всего посоветовать ввести мотив ожидания заключенными конца страданий... Нужно бы почистить язык". Дементьев: "Угол зрения: в лагере ужасно и за границами лагеря всё ужасно. Случай сложный: не печатать бояться правды... печатать - невозможно, всё же показывает жизнь с одного боку". (Да не выведет отсюда читатель, что Дементьев действительно колебался - печатать или нет. Он хорошо знал, что печатать и невозможно, и вредно, и не будут, однако раз его шеф так втравился и увлёкся, нельзя было слишком круто отваливать.)