Бодался телёнок с дубом
Шрифт:
(С этого времени я догадался, что сгодятся когда-нибудь записи литературных встреч, и стал записывать всегда посвежу, а то и при самих обсуждениях. Так записано и всё о Твардовском - и теперь жалко не привести тех встреч достоверно и объёмно, хотя это может отяготить построение "Очерков", лишить их краткости и лёгкости, каких бы я хотел.)
За тем же большим долгоовальным столом, где недавно так много их сидело, теперь Твардовский не собрал "кворума": кто прочесть не успел, кого в редакции не было. Пришёл Дементьев (на полной ставке в "институте мировой литературы", он в "Новом мире" появлялся ненадолго, здесь был не заработок его, а - важная миссия). Твардовский пригласил: "Саша, садись!" Но Дементьев отмахнулся как от пустого - "Да чего ж тут говорить!" Он это по виду сокрушенно сказал (всё равно, де, не напечатать), но я воспринял иной тон: рассерженность,
Они были на "ты", очень всегда запросто, оба - Саши. Никто в редакции не смел Твардовскому возражать, один Дементьев поставил себя с независимым мнением и вволю спорил, и даже так уставилось, что Твардовский никакого решения не считал окончательным, не столковавшись с Дементьевым - не убедя или не уступя. А особенно дома Дементьев умел брать верх над Главным: Твардовский и кричал на него, и кулаком стучал, а чаще соглашался. Так незаметно один Саша за спиной другого поднаправлял журнал. Говорят, влиял Дементьев осторожно, очень взвешенно. Твардовский вряд ли бы потерпел, если б Дементьев всегда только удерживал его. Немало было случаев, что он и подталкивал - нечего, де, робеть (так было с рассказами В. Гроссмана, например). И почти неизменно он выставлял - "Саша, ты не прав! Это будем печатать!", когда Твардовский упирался по каким-то личным причинам, по личному нерасположению (не редко такое было). Дементьев спорил - но и знал меру, где отступить, признать себя побитым. Он никогда не бывал пусто-чванен, надут, и это облегчало существование ему самому и членам редакции. К нему не боязно было обратиться любому редактору, ничто тут не зависело, как у Твардовского, от дурного или милостивого настроения. Дементьев всегда был настроен делово, живо выхватывал суть, и какую статью или абзац можно было пособить протолкнуть, - набросив ширмочку, переставив слова - пособлял непременно. Он не безразличен был, как Закс, к тому, какой получится журнальный номер, он способствовал, чтоб журнал был и посвежей, и посочней и даже поострей - но всё в рамках разумного! но стянутое проверенным партийным обручем и накрытое проверенной партийной крышкой!
Он и с авторами разговаривал свободно, успешно: лишённый всякого самодовольства, он имел глаза рассмотреть автора и правильно с ним обратиться. Он очень приятно окал, улыбался приятно, и знал за собой, как он нравится собеседникам - толстоморденький симпатичный мужичок, с очень уже прореженными, чуть вьющимися волосами, под шестьдесят лет. Он и прищуриться умел и вполголоса намекнуть - свойский парень, понятный каждому. Да вот он охотно принимает вашу рукопись!
– "ну поработаем, конечно, поработаем!" (и исковеркаем). Он и перед Главным, перед которым вы робеете, умеет за вас замолвить: "Саша, ты прав, это дерьмо, но автору же нельзя вложить твою голову. Ну, поддержим его, подправим, напечатаем".
Но там, где разрывался обруч, где выбивалась крышка - там Дементьев не понимал, о чём можно толковать? Там вступало сердце и зрение Твардовского. Так сорвалось у Дементьева с "Иваном Денисовичем": впечатления бессонной ночи и двойного чтения были слишком сильны над Твардовским, чтобы рывку его поэтического и мужицкого чувства Дементьев отважился противостать.
Впрочем, это тоже всё годами позже я узнал и понял. А тогда только чувствовал в Дементьеве врага. Я ещё не понимал, что главное обсуждение "Матрёны" уже состоялось между ними двумя, дома, втихую, что на этот раз второй Саша уже одолел первого. Одолел редактора, но не мог заглушить чувства в поэте. И Твардовский, обречённый отказать мне, мучился и для того и кликал второго Сашу за стол ничего не решающего обсуждения, чтоб тот помог разобраться в его собственном смятении и объяснить мне, почему рассказ о Матрёне ни в коем, ни в коем случае не может быть напечатан. (Как будто я им это предлагал! Я принёс рассказ, чтоб только откупиться от расспросов). Но ушёл Дементьев, не помог - и досталось Твардовскому "обсуждать" самому - при трёх молчащих сотрудниках редакции и моих редких слабых ответах. Почти три часа длилось это обсуждение - монолог Твардовского.
Это была сбивчивая, растерянная и сердечная речь. (Сидевшая среди нас Берзер говорила мне потом, что за все годы в "Новом мире" не помнила, не слышала Твардовского таким.)
Он делал круг над рассказом и потом круг общих рассуждений, и опять над рассказом, и опять - общих рассуждений. Художник истинный, он не мог упрекнуть меня, что здесь неправда. Но признать, что это и есть правда в полноте, - подрывало его партийные, общественные убеждения.
Да не первый же раз, да сколько раз уже, конечно, он переживал это разрушительное душевное столкновение, только может быть не сходилось таким острым клином! Он и жил-то единственным истоком: русской литературой - с тех первых некрасовских стихов, заученных босоногим мальчишкой, и со своего первого стихотворения, написанного в тринадцать лет. Он предан был русской литературе, её святому подходу к жизни. И хотелось ему быть только - как те, Пушкин и кто за ним. Повторяя Есенина, он охотно бы умер от счастья, сподобленный пушкинской судьбе. Но не тот был век, и всеми и всюду была признана и в каждого внедрена, - а тем более в главного редактора, другая, более важная истина - партийная. Направлять сегодня русскую литературу, помогать ей он не мог бы без партийного билета. А партийный билет он не мог носить неискренно. И, как воздух, нужно было ему, чтоб эти две правды не раздваивались, а сливались. (Потому вскоре он так полюбит и приблизит Лакшина, что тот сумеет ладить между этими двумя правдами, сумеет пластично переходить от одной к другой, не выявляя трещины.) Всякую рукопись полюбив сперва чувством первым, Твардовский непременно должен был провести её через второе чувство и лишь тогда печатать - как произведение советское.
Мы все сидели неподвижно, а он вставал и использовал простор позади своего стула, похаживал два-три шага туда-сюда. Говорил так: "Уж до такой степени у вас деревня с непарадной стороны - ну, хоть бы один заходик с парадной... Все вокруг - дегенераты, вурдалаки, - а ведь из каких-то же деревень и генералы выходят, и директора заводов, и потом сюда в отпуск приезжают". Но тут же сам себя поворачивал: "Нет, я не говорю вам, чтоб вы сделали Киру комсомолкой".
– То находил он "слишком христианским" отношение повествователя к жизни. То как на приколе ходил вокруг мысли, что стало у нас добро - имуществом, и Толстой выступал ему напомин: "дети, старик добро вам говорил!" И хвалил мой рассказ за сходство с моральной прозой Толстого. И упрекал, что он "художественно пожиже", чем "Иван Денисович". (Ведь если художественно пожиже, так вот почему и можно не печатать...) Но тут же опять хвалил то за народные слова, то за сельские наблюдения.
Дошёл до того, что хвалил "реализм без прилагательных", и признавался, что ему приходится критический нисколько не хуже социалистического.
И потом ещё много было о материально-технической базе - о той, которая и в Америке, и в Швеции выше, и мы за 20 лет её не достигнем, но уже сейчас "с отвращением от неё отталкиваемся". И тут же вспоминал, как Сталин, возражая Троцкому, обещал построить социализм "не за счёт ограбления деревни". И вдруг остановился, как застигнутый снопом света, и, изумлёнными глазами обведя нас, спросил: "А за счёт же чего он построен?" Но мы не протянули ему соломинки, мы молчали, и снова он брёл по вязкому паркетному полу и рассуждал о разрыве между материально-технической базой и моралью. Однако, настаивал он, "религия имела слабое сдерживающее влияние на дурные инстинкты". (Непонятно, что ж их тогда сдерживало?..)
Так он вёл свой почти непрерывный монолог, то светясь благородством, то сгибаясь под догматическим потолком; то вздрагивая от чутья правды, опережающего и пальцы, и глаза поэта, то как бульдозер натужно выталкивая наперёд себя баррикадой авгиевы завалы.
А мы не возражали и не соглашались - мы молчали. Возражал же ему рассказ о нищей старухе Матрёне, безмолвная рукопись, которую он обещал Дементьеву отвергнуть. И не получив ни единого возражения вслух, но как будто битый по всем аргументам, Александр Трифонович с раскаянным стоном выложил свой последний и главный:
– Ну да нельзя же сказать, чтоб Октябрьская революция была сделана зря!
Никто из нас этого не говорил! никто не писал! Но вот конфуз - и сейчас никто из нас не подтвердил, не улыбнулся, ни даже кивнул. Мы неприлично молчали.
Как!
– мы и этого простейшего не понимали! В недоумении, как всё ещё переослеплённый светом фар, Александр Трифонович стал против нас быковато и воскликнул в тоске:
– Так ведь если б не революция - не открыт бы был Исаковский! А кем бы был я, если б не революция!
Только эти факультативные поэтические события и подвернулись ему на язык в ту минуту! (А Есенин, а Клюев - стали без революции!)
И завершилось "обсуждение" тем, что - нет, конечно нет, безусловно нет, "эта вещь не может быть напечатана".
Но хотя естественно было после того вернуть рукопись автору, Твардовский с виноватой заминкой сказал:
– А всё-таки, оставьте её пока в редакции. Почитает кое-кто.
Все равно её обнаружив, ничего я теперь не терял, если и оставить.