Богданов Иван Петрович
Шрифт:
У аристократов красота наследственная, поддержанная и развитая условиями красивой жизни, а вот бывает, что и у мужика явится вдруг ни с того, ни с сего аристократический пошиб. Возьмите нашего Пырикова Абрама Ефимовича, ныне именуемого Архиповым. Какие иногда завороты кистью делает – что твой француз-парижанин, а сам деревенский мужичок. Чутье артистическое ему красоту подсказывает, а вот у меня, действительно, такого чутья нет, однако я не брошу искусства и, как не имеющий прекрасного голоса, не буду мечтать о пении, а постараюсь только правдиво рассказывать.
Мне один знатный
Дело возможное, что они, чтобы выразить красоту в своих произведениях, должны были окружать себя всем красивым и, может быть, даже лизать бриллиант.
Ну, а я что должен смаковать, когда пишу тряпье, горшки, грязные сапоги? Или мне надо вертеться во фраке перед брюхатой Дарьей, с которой пишу уборщицу? Ни о какой красоте я тут не думаю, и если бы налощил рваный сапог так, чтоб он засверкал до ослепления глаз, то вы и любовались бы одним блеском, а о сапоге и о том, кто его таскает, позабыли бы.
Я не намерен размалевывать своих героев красавчиками, а приведу их, какими они есть, в ваше общество, расфуфыренное да надушенное, и скажу только: «Позвольте представить: граждане дальнеокольного тупика». Вы их выгнать из вашего лощеного общества не сможете, потому что они не пьяны, матерным словом не ругаются, писаны на маковом масле, а только невидимо свой потный дух пускают, от которого вы новыми платочками отмахиваетесь.
И мне не нужно для моего персонажа милостыни или подачки, я буду доволен лишь появлением их в вашем благородном обществе, этим маленьким скандальчиком, а кто сможет и уразуметь их – пусть делает выводы. Поняли?
Когда мы, гости, в поздний час вышли от Ивана Петровича на безлюдный тупик, то почувствовали некоторое смущение.
Один из нас даже так выразился:
– А знаете ли? Не кажется ли вам, что он нам как бы на хвост наступил? В его обличении есть правда, хоть и сам он делает не так, как бы надо; в этом надо разобраться.
Тут мы услышали окрик Богданова; он остановил и догнал нас.
– Обождите, – начал запыхавшийся Иван Петрович, – я не сказал вам самого главного. За что вы на меня набросились? За то, что я мал, что таблице умножения народ поучаю? Но вы не замечаете того, что я есть воплощенное передвижничество, пусть хоть его слабой стороны, пусть хоть некоторый минус, но минус от большой величины, и во мне бродит все же закваска от хорошего в передвижничестве, а вы, гастрономы, не знаете, во что верить, и если еще осталось у вас что ценное, так это реализм в живописи, а остальное – рахат-лукум и тру-ля-ля в припляску.
Вон Пушкин о себе да обо мне золотые слова на своем памятнике начертил: «И долго будем мы с тобой любезны тем народу». Поймите: он да я, передвижник, будем любезны, а не вы, опустошенные!
Тут Иван Петрович так громко расхохотался, что на дровяном складе задремавший было сторож встряхнулся и забарабанил колотушкой.
На собрания передвижников,
В начале собрания подавался обыкновенно чай с лимоном и печеньем. Завязывался разговор о делах Товарищества, или велась товарищеская беседа. Иван Петрович внимательно ко всему прислушивался, прищурив глаза и приставив руку к уху (с ним приключилась беда: постепенно он начал терять слух, и у каких только докторов ни лечился, никто ему не помог, недуг его, к большому огорчению, все прогрессировал). Иногда он вставлял свои замечания – коротко, но настойчиво. Если чего недопонимал или собеседник говорил о чем-либо неосновательно, то Иван Петрович тыкал своим толстеньким пальцем в его грудь, и слышался его резкий голос:
– Ну да, это так, но что ж из этого? На веру все же нельзя принять, вы докажите, чтобы ясно было, а то так, здравствуйте: ни с того, ни с сего и вывод откуда-то взялся! Нет, нет, извините, так никак невозможно.
Отделаться общими словами от Богданова нельзя было. Он начинал пилить собеседника за всякое необоснованное слово, за ошибочное утверждение. И его за это даже прозвали пилой.
– Ну что же, – смеялся Иван Петрович, – пила и есть, и пилить до смерти буду, потому что нельзя бросать слова зря; за каждое слово человек отвечать должен, иначе – запилю!
И хохотал громко, заразительно.
Когда в конце собрания подавали ужин, Ивану Петровичу предстояла и здесь серьезная работа. Он внимательно рассматривал закуски, выбирал по свому вкусу, накладывал всего основательно и принимался работать крепкими челюстями так, что далеко было слышно, как хрустят косточки, если ему на зубы попадала птица. Покончив с одной закуской, он запивал ее рюмкой вина и с прежней сосредоточенностью принимался за последующее, не обращая внимания на шутки товарищей, наблюдавших за его едой.
К старшим товарищам, большим мастерам в искусстве, он относился с уважением и даже почтением.
Заговорит, бывало, Суриков – Иван Петрович насторожится, вытянется на полстола и не проронит ни одного слова, а потом говорит:
– Видишь, как выходит? Говорили все много, а позабылось, кто и что говорил, а слово Василия Ивановича мы все помним, потому что слово, как вера, без дел мертво есть, у Сурикова же за словом целая гора дел навалена. Вот ему и веришь, потому у него дела верные.
Однажды на собрании шел жаркий спор о различных направлениях в искусстве; одни ратовали за идею, другие противопоставляли ей форму, и, как всегда в этих спорах, никто никому ничего не мог доказать и никто никого не мог убедить.
Богданов хмурился, вставал с места, подходил вплотную к говорившим и прислушивался одним ухом, запоминая каждое слово из разговора. Потом заговорил со мной:
– Знаешь что? Приходи-ка завтра ко мне непременно; я хочу показать тебе, что я надумал писать, да поговорим и о сегодняшнем вечере; эти разговоры переварить надо, чтоб от них была польза.