Богомолье (сборник)
Шрифт:
– Так не годится, Прокоп Антоныч… чего хорошего ему тут глядеть! – Он сердито тянет меня и почти кричит: – Пойдем, нечего тут глядеть, как люди себя теряют… пойдем!
Горкин расстроен чем-то. Он сердито увязывает мешок, кричит на Федю и на Домну Панферовну: «Пустить без себя нельзя… помощники… рублишко бы за брехню сорвать – на то вас станет!..» Домна Панферовна хватает саквояж, кричит Анюте: «Ну, чего рот раззявила, пойдем!» – кричит Горкину: «Развозился, без тебя и дороги не найдем, как же!..» – и бежит с зонтиком, в балахоне. За ней испуганная Анюта с узелочком. Горкин кричит вдогонку: «Ишь шпареная какая… возу легче!» Федя не шелохнется, Брехунов стоит поглядывает.
Горкин кричит, уже не в себе:
– Мы не гости… «го-сти»! Одно безобразие! Нагрешили с короб… На богомолье идем, а нам пьяниц показывают! Не надо нам угощения!.. И я-то, дурак, запился…
Брехунов говорит сквозь зубы: «Как угодно-с», – и стучит пятаками по столу. Лицо у него сердитое. Мы идем к забору, а он вдогонку:
– И вздорный же ты старик стал! И за что?! И шут с тобой, коли так!
Что-то звякает, и я вижу, как летят пятаки в забор. Горкин вдруг останавливается, смотрит, словно проснулся. И говорит тревожно:
– Как же это так?.. Негоже так. Говею, а так… осерчал. Так отойтить нельзя… Как же так?..
Он оглядывается растерянно, дергает себя за бородку, жует губами.
– Прокоп Антоныч, – говорит он, – уж не обижайся, прости уж меня, по-хорошему. Виноват, сам не знаю, что вдруг!.. Говеть буду у Троицы… Уж не попомни на мне, сгоряча я чтой-то, чаю много попил, с чаю… чай твой такой сердитый!..
Он собирает пятаки и быстро сует в карман. Брехунов говорит, что чай у него самолучший, для уважаемых, а человек человека обидеть всегда может.
– Бывает, закипело сердце. Чай-то хороший мой, а мы-то вот…
Они еще говорят, уже мирно, и прощаются за руку. Горкин все повторяет: «А и вправду, вздорный я стал, погорячился…» Брехунов сам отворяет нам ворота, говорит, нахмурясь: «Пошел бы и я с вами подышать святым воздухом, да вот… к навозу прирос, жить-то надо!» – и плюет в жижицу в канавке.
– Просвирку-то за нас вынешь? – кричит он вслед.
– Го-осподи, да как же не вынуть-то! – кричит Горкин и снимает картуз. – И выну, и помолюсь… Прости ты нас, Господи! – И крестится.
Долго идем слободкой, с садами и огородами. Попадаются прудики; трубы дымят по фабрикам. Скоро вольнее будет: пойдут поля, тропочки по лужкам, лесочки. Долго идем, молчим. Кривая шажком плетется. Горкин говорит:
– А ведь это все искушение нам было… все он ведь это! Господи, помилуй…
Он снимает картуз и крестится на белую церковь, вправо. И все мы крестимся. Я знаю, кто это – он.
Впереди, у дороги, сидит на травке Домна Панферовна с Анютой. Анюта тычется в узелок – плачет? Горкин еще издали кричит им: «Ну чего уж… пойдемте, с Господом! По-доброму, по-хорошему…» Они поднимаются и молча идут за нами. Всем нам как-то не по себе. Антипушка почмокивает Кривой, вздыхает. Вздыхает и Горкин, и Домна Панферовна. А кругом весело, ярко, зелено. Бредут богомольцы – и по большой дороге, и по тропкам. Горкин говорит: «По времени-то девятого половина, нам бы за Ростокином быть, к Мытищам подбираться, а мы святое на чай сменяли», – он виноват во всем.
Хорошо поют где-то, церковное. Это внизу, у речки, в березках. Подходим ближе. Горкин говорит: хоть об заклад побиться, васильевские это певчие, с Полянки. Федя признает даже Ломшакова, октавный рык [66] ,
66
Октавный рык – очень низкий голос.
67
Бас – низкий мужской голос.
68
Тенор – высокий мужской голос.
Плывет – будто из-под земли на небо. Долго слушаем, и другие с нами. Говорят: небесное пение. Кончили. Горкин говорит тихо:
– Это они на богомолье, всякое лето тройкой ходят. Вишь, узелки-то на посошках… пиджаки-то посняли: жарко. Ну, там повидаемся. И до чего ж хорошо, душа отходит! Поправился наш Ломшачок в больнице, вот и на богомолье.
Анюта шепчет: «Закуски там у них на бумажках и бутылка». Горкин смеется: «Глаза-то у те вострые! Может, и закусят-выпьют малость, а как поют-то! Им за это Господь простит».
Идем. Горкин велит Феде – стишок подушевней какой начал бы. Федя несмело начинает: «Стопы моя…» Горкин поддерживает слабым, дрожащим голоском: «…направи… по словеси Твоему…» Поем все громче, поют и другие богомольцы. Домна Панферовна, Анюта, я и Антипушка подпеваем все радостней, все душевней:
И да не обладает мно-о-ю…Вся-кое… безза-ко-ни-и-е…Поем и поем, под шаг. И становится на душе легко, покойно. Кажется мне, что и Кривая слушает, и ей хорошо, как нам, – помахивает хвостом от мошек. Мягко потукивает на колеях тележка. Печет солнце, мне дремлется…
– Полезай в тележку-то, подреми… рано поднялся-то! – говорит мне Горкин. – И ты, Онюта, садись. До Мытищ-то и выспитесь.
Укачивает тележка – туп-туп… туп-туп… Я лежу на спине, на сене, гляжу в небо. Такое оно чистое, голубое, глубокое. Ярко, слепит лучезарным светом. Смотрю, смотрю – лечу в голубую глубину. Кто-то тихо-тихо поет, баюкает. Анюта это?..
…у-гу-гу… гу-гу… гу-гу…На зеле-ном… на лу-гу…Или – стучит тележка… или – во сне мне снится?..
На святой дороге
С треском встряхивают меня, страшные голоса кричат: «Тпру!.. Тпру!..» – и я, как впросонках, слышу:
– Понеслась-то как!.. Это она Яузу признала, пить желает.
– Да нешто Яуза это?
– Самая Яуза, только чистая тут она.
Какая Яуза? Я ничего не понимаю.
– Вставай, милой… ишь разоспался как! – узнаю я ласковый голос Горкина. – Щеки-то нажгло… Хуже так-то жарой сморит, а головку напекет. Вставай, к Мытищам уж подходим, донес Господь.