Боковой Гитлер
Шрифт:
— А чего? — спросит иной неведающий. — Пусть скажет просто, как было. Какие проблемы? — а вот и нет. А вот и нельзя. А вот и проблемы! Это вам не нынешние примитивно-плебейские ситуации с пренебрежением к властям и сурово вопрошающим официальным лицам. Либо простое игнорирование их. Либо перепуганность выше всяких сил. Либо почти наглое игнорирование официальными лицами официального же их вопрошания даже через всесильную в в совсем еще недавние времена прессу. Но это уже другая проблема.
А тогда все дело в словах было. В правильности ответов на правильные вопрошания.
Надо было отвечать точно — как ожидают. Как ожидается. То самое, что все знали заранее, но и с необъяснимой ныне прямо-таки страстью жаждали услышать
Да, нужно было этикет соблюсти. Тогдашнее общество было, если можно так выразиться, этикетное. Изящное и куртуазное, в этом узком аспекте и переносном смысле слова. Так сказать, нужно приличия знать. И художник их знал в тех пределах, в каких они ему были дозволены и спасительны. А дальше, за ними, за этими дозволенными, положенными пределами только Бог и государство — судьи твоей совестливости, лихости и безрассудству. Так было в наше время.
— Как попадают? — медлил художники, пожимая плечами. — Да кто же знает. Вон ко мне сколько народу в мастерскую ходит.
–
— И иностранцы? — особая интонация в голосе.
— И иностранцы, — как бы безразлично, само собой разумеющееся.
— И вы их пускаете?
–
— А как не пустить?
–
И он прав — действительно, как не пустишь? Не гнать же. Не спускать же с лестницы, выкликая: Кышь, кышь пошли, проклятые! — коли сама власть допустила их весьма многочисленное и безнаказанное присутствие на нашей исконной территории.
Что на это возразишь? Ан, нашлось, что.
— А если, — даже привскочил некий молодой и горячий, очевидно, недавно только избранный в Правление за свои немногие, но уже несомненные заслуги на всех направлениях культурной и социальной жизни, — а если…, - он даже запнулся от величая и неотразимости неожиданно пришедшей ему на ум мысли, — а если к Вам в мастерскую Гитлер придет! Что, тоже пустите?
–
Все замерли. И, вправду, мысль неординарная. Да и выход из предложенного неординарного положения отнюдь не очевиден.
Интересно, как найдется в этой ситуации художник? Что такое спасительное придет ему на ум. Он опять медлил. Медлил. Но он недаром был удачлив. И, несомненно, как я уже говорил, умен, талантлив и проницателен. Он улыбнулся скромной улыбкой превосходства взрослого человека над горячностью и простительной наивностью искреннего подростка. Скроив вполне серьезную, поучающую (но нет, нет, не наглое!), даже несколько печаленную гримасу и, обратившись в сторону молодого и горячего, произнес:
— Видите ли, я так понимаю, если бы он был уже полностью и целиком всем нам известный ужасный и отвратительный, и моментально опознаваемый в этой своей ужасностии и отвратительности, Гитлер, то, естественно, он никоим образом не смог бы оказаться на территории Советского Союза. Не правда ли? — молчание несколько иного свойства, чем предыдущее, было ему ответом. — И, соответственно, не смог бы попасть в мою мастерскую! — (Убедительно, убедительно!) — Буде же он еще не вполне Гитлер и, если в его присутствии на нашей территории ничего предосудительного не нашли бы компетентные органы, то, соответственно, визит данного лица, непроглядываемого еще в своем будущем одиозном качестве и статусе, в мою мастерскую мало что прибавил бы к этой ситуации, — и ясным открытым взором оглядел на собрание.
Все замерли. Председательствующий в некотором удовлетворении легким приподнятием бровей отметил интеллектуальную выверенность и удачность этого софистического пассажа. Упражнение вполне в духе ситуации и времени.
Художник сам был тоже вполне удовлетворен. Это не то, чтобы совсем уж откровенно отразилось на нем, но было достаточно легко считываемо опытным глазом с благообразно-безразличного выражения черт его лица.
.
Ну, ладно.
Положим.
Всем было если и недостаточно этого объяснение, то, во всяком случае, на некоторое время оно заняло их. Они и занялись им.
А мне представилась картина.
В узком колодце старого московского двора сверху, с вознесенной почти в небесные высоты точки зрения, видна группа людей. Человек 20–25. Все в черном. Скользя, неуверенно расставляя и пытаясь удержать расползающиеся ноги на обледеневшей поверхности двора — непривычные к подобному все-таки! — они приближаются к черному ходу высокого модерного здания. Один из поспешающих чуть сбоку и сзади, старается опередить впереди идущего и впереди идущих. В новых на прекрасной кожаной подошве сапожках, почти улетающих вбок при каждом его легком движении, первым, чуть не падая, подплывает к серо-буро-зеленой тяжелой двери. Распахивает и пропускает всех вперед, придерживая ее, безжалостную, готовую захлопнуться своей жесткой, прямо-таки немилосердной пружиной. Пропустил. Исчез сам. Дверь захлопывается за ними со страшной неумолимой силой.
Вот они уже видны сверху, поднимающиеся гуськом по той самой узкой и нескончаемой лестнице. Пока едва достигли середины. Еще осталось много и самое трудное. Мне сие ведомо по собственному многолетнему опыту.
А идущие, между прочим — верхушка нацистского режима во главе с улыбающимся фюрером. Да, да, несмотря на ослепительную неимоверность достигнутой ими власти, они сполна сохранили черты простонародного демократизма и запросто, своими собственными ногами поднимаются по сотням ступений заднего хода высоченного дома. Фюрер снял фуражку с высокой тулией и раскрытой ладонью легко протер ее вутренний кожаный обод. Многие проделали тот же самый изящный маневр. Они негромко переговариваются, время от времени останавливаясь передохнуть, вздымая вверх подбородки, прикидывая, сколько еще осталось. Осталось еще много. Много.
Я знаю этот критический момент достижения середины дистанции. Кажется, что в перенапрягшейся груди разом лопнут бесчисленные маленькие жесткие сосудики, и капельки крови оросят всю внутреннюю поверхность почти застекляневшей грудной клетки. Каменные ноги, потеряв всякую принадлежность к телу и идеалистически настроенной голове, вот-вот остановятся на какой-либо следующей ступеньке. Останавливаются. Замирают, вступая с ней в прямое и неотменяемое родство, гораздо более глубокое и основательное, чем со всем остатным и бесполезным без них для движения в любом направлении, мясом организма. Кажется — все! Конец! Где вы, светлые дни счастья и утех?! Но небольшое усилие воли, объединяющей рассыпающееся тело — и вот ты уже почти летишь дальше в неком прямо-таки неотменямом порыве. Несешься вверх. Выше, выше и выше! Но, конечно, конечно — дыхание…. Ноги…. Им, естественно, силы и здоровья все это не прибавляет.
Тем временем блестящая верхушка Третьего Рейха продолжает свое восхождение на непредвиденную высоту. Трудно приходится маленькому и колченогенькому Геббельсу. Ох, как трудно! Шаг ступенек намного превышает возможности его тоненьких и недоразвитых ножек. Объем легких не обеспечивает достаточной вентиляции организма. Крохотное скукоженное сердечко яростно и беспомощно гонит мизерный объем непродуктивной крови. Вобщем, тяжело. Не под силу. Но тут он вдруг резво вспрыгивает на протянутые руки своего огромного мясистого рыжего адьютанта и по-детски удобно устраивается в его ласковых и крепких объятиях. Наподобие маленьких тонконогих беспрерывно вздрагивающих собаченок блошиного размера, столь ныне популярных у городского населения западного мира. Это для него привычно. И для адъютанта тоже. Худенькое личико министра пропаганды исполняется спокойствием и умиротворением, насколько это возможно при его тонких губах, растянутых дефицитом кожи в некой постоянной гримасе. Как у астматика. Но на руках адьютанта его дыхание выравнивается. Спина выпрямляется. Судорога, постоянно сводящая левую полубезжизненную ножку, оставляет его.