Большая барахолка
Шрифт:
— Доктор, — позвал он.
Тревога и подобострастие сквозили во всем его облике. Он понял, что в кои-то веки люди делают для него что-то хорошее, и попытался сблизиться с ними, заговорить на их языке.
— Я хочу вам кое-что сказать…
Маленький доктор нюхал пышную розу.
— Ну, говорите, слушаю.
— Я не так сильно виноват, как говорят. Была, конечно, эта неприятная история, тогда, в Карпантра… Меня заставили под страхом смерти… Но кроме этого случая…
Он
— Я больше никого не выдавал. Ни одного француза. Только евреев…
Маленький доктор стоял к нам спиной. При этих словах плечи его окаменели, рука, державшая розу, разжалась… Он повернулся, и я увидел его лицо: оно болезненно сморщилось, на нем мелькнуло выражение смертельного ужаса, проступила память о многовековой травле. Губы непроизвольно скривились, как у готового заплакать ребенка, а морщины и отчаянно дрожащая бородка делали эту детскую гримаску почти смешной. Но он тут же прогнал ее, гордо выпрямился, глаза его сверкнули. Он расправил засученные рукава, решительно снял с куста и надел свой пиджак, все это время сверля нас взглядом, будто желал убедиться, что мы видим и понимаем смысл каждого его движения. Потом поднял саквояж… но под конец самообладание ему изменило. Он топнул ногой, замахнулся на нас кулаком и крикнул:
— Антисемиты! Да они антисемиты!
Он стоял перед нами, побелевший от ярости, с глубокой скорбью в глазах, и тряс кулаком:
— И не к кому-нибудь, а именно ко мне они пришли за помощью! Ко мне! Мало они меня мучили! Так теперь еще издеваются!
Он опрометью бросился к дому. Там что-то гневно прокричал и хлопнул дверью. Через мгновение я увидел отъезжающую машину, а сразу после этого на дорогу выбежал смотритель и припустил прочь со всех ног, то и дело в ужасе оглядываясь. Все, больше никакой надежды. Я посмотрел на Вандерпута. Он сидел под кустом, держась за щеку и разинув рот от удивления. На голове желтели лепестки. И только когда уже затих рокот мотора на дороге, до него что-то дошло. И как же он отреагировал! Вскочил и завопил:
— Он меня оскорбил! Все меня оскорбляют! — Он бешено заколотил себя в грудь. — Не имеете права меня оскорблять! Слышите? Никто, никто не смеет издеваться и втаптывать в грязь! Да что уж очень страшного я совершил, чтобы меня так унижать?
…Жизнь вдруг запнулась, как внезапно застревает на каком-то кадре кинопленка, и герой ненароком застывает в нелепой, неприглядной позе. Думаю, мной руководила не столько жалость, сколько щемящее чувство неудачи, поражения, обиды. Наверное, я поддался усталости, досаде, уступил желанию сделать наконец
Я схватил старика за руку:
— Пошли.
Я потащил его к дому. Он доверчиво, как собака, трусил за мной. Я толкнул его к стене. Она была белая, чистая, к ней еще ни разу никого не ставили. Вандерпут смотрел на меня круглыми глазами, одной рукой держась за щеку, в другой сжимая чемодан. И только когда я вытащил пистолет, он понял, что сейчас будет. Закричал, рванулся убежать. Но я, расставив руки, загнал его, как курицу, вплотную к стенке. Потом приподнял пистолет. Вандерпут задергался, вжав голову и косясь на дуло, будто хотел в него заглянуть. Судорожно чихнул раз пять подряд. В доме играло радио, по-прежнему гудели осы, и я на удивление отчетливо видел белую стену, синее небо и старика, от которого отрекался. А он вдруг успокоился. Только тяжело, со свистом дышал. Торжествующая улыбка озарила его лицо.
— Не так, юноша, не так! — проговорил он и поднял палец. — По-человечески, как всех, в затылок!
Он повернулся и встал на колени лицом к розовым кустам около дома. По дороге проехала машина. Радио в доме играло «Грусть» Шопена. Спина жестар-фелюша с торчащими лопатками лоснилась на солнце. Седые космы падали на воротник, плечи усыпала перхоть.
— Сволочи! — звонким голосом прокричал Вандерпут цветущим розам.
…Земля затряслась у меня под ногами. Жестар-фелюш уронил чемодан и рухнул в кусты, выставив рукава, как будто в последний момент испугался больно ушибиться.
Теперь я мог возвращаться к людям.
София, март 1947 — Париж, август 1948