Большая война России: Социальный порядок, публичная коммуникация и насилие на рубеже царской и советской эпох
Шрифт:
Институционализация военного опыта в 1914–1921 годах
История институциональной военизации России в годы Первой мировой войны, революции и Гражданской войны достаточно хорошо изучена. Военизация была многослойным процессом и проистекала из нескольких источников. Ее масштаб в 1914–1921 годах следует релятивировать, так как она стартовала не с чистого листа. Военизирующие тенденции опирались на возникшую еще в XVIII веке традицию подготовки к обороне от возможного военного нападения. Перманентное вооружение против вероятных внешних врагов способствовало довольно раннему формированию в Российской империи «военного» общества. Особенности социальной структуры и политической культуры императорской России, проанализированные социальными историками в ключе «русской отсталости»{485}, также содействовали военизации политической системы. В условиях неразвитости парламентских
Апробированные в довоенной Российской империи военизированные методы решения гражданских конфликтов (депортация населения в национальных регионах в XIX веке, военные карательные экспедиции и военно-полевые суды после 1905 года), получившие дополнительную легитимацию благодаря их использованию в колониальной политике европейских держав, оказались востребованными в Первой мировой войне. Массовая война актуализировала и оправдывала военные способы разрешения конфликтов, став важнейшим катализатором милитаризации жизненных миров. Принудительное перемещение населения и взятие заложников на фронте, милитаризация труда и государственная хлебная монополия в годы Первой мировой войны, революций 1917 года и Гражданской войны стали принадлежностью политического и хозяйственного порядка России; практика применения подобных мер достигла апогея в годы военного коммунизма. Нет сомнений, что продовольственная диктатура и милитаризация труда соответствовали ленинским представлениям о социалистическом обществе. Трудно, однако, не заметить, что взгляды Ленина на содержание социалистического проекта и на методы его воплощения в жизнь оказались под явным влиянием опыта Первой мировой войны на оккупированных территориях и в тылу. «Желание переделать русское общество породило цель, а орудия мобилизации военного времени обеспечили средства»{488}.
При этом речь идет не только о военном опыте Российской империи, но и об опыте союзников, а также, не в последнюю очередь, Германии, которая по-прежнему являла собой образец эффективности и современности для российской элиты и антиэлиты (в том числе большевиков). Централизованное распределение продовольствия и мобилизация рабочих рук во время военного коммунизма имели прямые соответствия в Германии военных лет. «Красный», «белый» и «повстанческий» террор также черпал из общего репертуара программ и практик преследования стигматизированных групп, массово использовавшихся во время Первой мировой войны, таких как взятие заложников или создание концентрационных лагерей. «Многие из этих регулярно повторяющихся приемов были приемами из военной практики. Насилие русской гражданской войны не вышло само собой из недр русской деревни, оно было импортировано туда с военных фронтов. Война пришла в тыл»{489}. Опыт Первой мировой войны искушал новых правителей к военизации общества как к простейшему и радикальнейшему способу решения проблем.
Важные импульсы для военизации управления и экономики приходили также из региональных особенностей развития до и после 1914 года. Имелась такая специфика и на Урале. С XVIII века этот регион принял на себя роль пограничной зоны, которую с XVI века играло Поволжье{490}. В особенности это касается Южного Урала, населенного казаками и военизированными башкирами. Забегая вперед, следует отметить, что в 1917 году обе группы начали борьбу за свою автономию с реорганизации или воссоздания армии. В простонародном дискурсе — как и в элитарном — армия воспринималась в качестве единственного в смутных условиях гаранта порядка. Регион был отмечен причудливым соседством различных жизненных миров, конфессий, этносов, форм собственности и хозяйствования. Колонизация башкирских и казахских земель русскими, украинскими и немецкими переселенцами создавала могучий потенциал конфликтов, которые со времен пугачевщины выливались в периодические восстания башкир и горных рабочих.
В 1918–1921 годах Урал, как и многие другие регионы России с подвижными линиями фронтов Гражданской войны, превратился в типичное безгосударственное пространство{491}. Именно для таких зон с дефицитом государственного контроля характерно наиболее интенсивное применение военных и чрезвычайных методов управления, отличавшихся особой жестокостью. Вероятно, в отношении этого региона нет нужды проводить предлагаемую рядом исследователей демаркационную линию между «белым» и «красным» террором, исходя из принципов его организации{492}.
Применение насилия должно было компенсировать слабости властных структур — параллелизм компетенций, господство чрезвычайных органов и нехватку организационных ресурсов. На Урале друг с другом и с гражданскими органами конкурировали ЧК, военно-революционные комитеты, боевые организации народного вооружения, армейские штабы на «красной» стороне; органы государственной безопасности, комендатуры и военные суды — на «белой». Военному коммунизму соответствовал «военный антикоммунизм» насильственных реквизиций на территориях, подконтрольных Колчаку. Более позднее, по сравнению с центральными районами России, закрепление на Урале регулярных советских органов объясняет затянувшееся существование в регионе более плотной сети чрезвычайных органов, их повышенную жестокость и гротескные формы{493}. Так, население Урала особенно страдало от массовой принудительной мобилизации на лесозаготовительные работы: технологически отсталая уральская металлургия использовала исключительно древесное топливо. В частной переписке уральцев 1920 года то и дело фигурируют «проклятые воскресники», ненавистные «казенные работы» и несчастные сельские жители, которых «гонят в лес на работы дрова пилить»{494}. Симптоматично, что Первая трудовая армия, назначение которой заключалось прежде всего в лесозаготовках для промышленности, была создана в 1920 году Львом Троцким именно на Урале{495}.
Не только труд, но и отдых был отмечен явной военизацией. Военные части стали центральным действующим лицом праздников на «красных» и «белых» территориях. Городские празднества 1917–1919 годов в качестве главного и обязательного элемента включали военный парад и другие военные церемониалы. Полковые праздники, похороны павших солдат и командиров в прифронтовой полосе, торжественные посещения мест военных захоронений использовались в идеологических целях. До мелочей регламентированные праздники, на которых доминировали военные, сигнализировали о том, что военизация ассоциировалась с восстановлением и поддержанием порядка{496}.
Если присмотреться к институциональной стороне военизации государственных и общественных структур, то «адаптационная» модель описания военного опыта представляется наиболее корректной. Действительно, программы и практики военного времени были приспособлены историческими акторами к новым условиям. Если же мы попробуем изменить исследовательскую перспективу и задаться вопросом о восприятии и поведении современников Первой мировой и Гражданской войн, то более адекватным может оказаться «катастрофическое» объяснение трансформации военного опыта.
Военизация образцов толкования и поведения
Военизированные и чрезвычайные структуры и институции дают некоторые указания на «субъективную реальность» исторических акторов, но не исчерпывают ее. Среди российских современников событий 1914–1921 годов большой популярностью пользовалось умозрительное мнение о прямом влиянии войны на повреждение нравов населения, длительное время принимавшееся историками за чистую монету. Исходя из нынешнего состояния мировой историографии, соблазнительный своей простотой тезис о том, что «“причащение” многомиллионной массы солдат к насилию, притупление восприятия смерти привели к ожесточению огромной массы людей, выработке у них милитаризованного сознания, склонности к силовым действиям, девальвации ценности человеческой жизни»{497}, представляется чрезмерно прямолинейным, поскольку солдатский фронтовой опыт был чрезвычайно многообразным. Анализируя содержание высказываний солдат по книге Софьи Федорченко, Дитрих Байрау справедливо констатирует:
Если исходить из того, что и русские были «нормальными мужчинами», принужденными в определенный период времени выполнять функции «социализированных убийц» {sociable killer), то приведенные выше высказывания демонстрируют диапазон полученного ими военного опыта насилия: от лишения кого-либо жизни как удовольствия — до переживания этого как травмирующего действия, повторение которого в будущем представлялось немыслимым. Очевидно, не только в России и не только в годы Первой мировой войны вырабатывались приемы осознания и артикуляции произошедшего, позволявшие дистанцироваться от собственных действий и дереализовать их. С точки зрения психического здоровья, возможно, это был лучший путь возвращения в нормальность гражданской жизни{498}.