Большое гнездо
Шрифт:
— Здрав будь, владыко.
— И ты будь здрав, Ефросим.
Глаза в глаза. Непотребные, злые слова клокотали у игумена в горле. Но выкрикнуть их он не посмел, сдержался, крепче сжал рукою железный крест.
Не за себя пришел говорить Ефросим, хотя и знал: за себя — тоже. Однако не было за его спиной разгневанных людей, не слышались крики и гул толпы. За дверью прохаживалась стража, сопели, изнывая под тяжестью кольчуг, готовые по первому зову поспешить на помощь владыке служки.
— С чем пожаловал, Ефросим? — нарушил затянувшееся молчание Мартирий.
Слабый голос его был исполнен ангельской кротости. Но глаза, как буравчики, остро сверлили игумена.
— Скажи прямо, владыко, почто держишь отрока моего в темнице? — сказал Ефросим.
— Коли знаешь про то,
Тут бы, по нраву, и взорваться игумену. Но снова сдержал он себя, Мартирию не позволил над собою потешиться. Отвечал спокойно, по присказке:
— Где гнев, там и милость. Что хочешь ты от меня, владыко?
— Многого не прошу. Да малое придется ли тебе по душе?
— Сказывай, — согласно кивнул игумен.
— Митяя я тебе хоть сей же час возверну. Мне он не надобен, хоть и дерзок в словах и помыслах, но то не его вина, — сказал не спеша Мартирий. — Ты же поклянешься мне на кресте, что покинешь Новгород и навсегда удалишься в обитель...
— Милостив ты, владыко, — усмехнулся Ефросим. — Худшего ожидал. Прости. А клятва моя — вот она: во имя отца и сына и святого духа...
Он вдруг сорвался, перешел на крик:
— Не будет ноги моей в Новгороде!.. Проклят город сей и все, кто в нем! Холопы и рабы, лисицы многоликие — сгиньте!.. Пожирайте вольный хлеб свой и друг друга, топчите святыни, надругайтесь над слабыми, перед сильными ползайте на брюхе в грязи и навозе... Возрадуйтесь, что свободны, что нет над вами бога милосердного. Сгиньте!..
Кому высказывал он правду, в страданиях вымученную, перед кем метал бисер?!
Только улыбнулся Мартирий и хлопнул в ладоши. Служки привели Митяя, вытолкали их обоих за дверь, проводили за ворота и наглухо закрыли створы.
С тем и ушел Ефросим из Новгорода. Не нужен он был никому, и ему никто не был нужен. Остался у него Митяй, смышленый отрок, — ему и отдаст он остаток своих дней...
В избе, где ночевали, трое было случайных людей: пожилой скоморох, купец-удалец да седой мужичок без прозванья.
Скомороха звали Радко. Сказывал он про себя невеселую быль:
— Жизнь изжить — других бить, и биту быть.
Сам я из Новгорода родом, а много мотался по всей Руси. Дело наше не простое, хлеб горький. Бывал я и в Чернигове, и в Киеве, и в Рязани, и во Владимире. В Суждали бабу схоронил, Вольгой ее звали. Шибко болело у меня сердце, так свербило, что силы нет. Да только скомороху разве до слез?.. Ходили мы с Карпушей, сыночком моим, да с Маркелом-горбуном по деревням, тешили людей веселыми байками, кормились чем бог пошлет... Карпуша мой весь в матушку-покойницу вышел: красивенький был и шустрой. Вот и приглянулся он князю Всеволоду — взял он его к себе в меченоши. Последней радости меня лишил, последнего утешения. Маркел-то вскорости помер, а про Карпушу я долго ничего не слыхивал. Один остался, как перст. То к обозникам прибьюсь, то к купцам... А как встанем на отдых, скоморошины сказывал. Шибко любит народ наш веселое слово. Ты вот игумен, а и в твоих глазах бесы. Значит, правду говорю... Так-то и ходил я по Руси. Лаптей одних сколь истоптал — не счесть. Но тянут годы к родному порогу — не хочется спать вечным сном в чужой земле, своя душе ближе, да и к раю дорога, сказывают, со своей-то земли короче. Вот и решил я вернуться в Новгород, а перед тем сынка повидать. Думал, коли взял его к себе Всеволод, — нынче ходит он у него ежели не в передних мужах, то в важных дружинниках... Приплелся во Владимир, туды-сюды сунулся, сыскал знакомого камнесечца, Никиткой его зовут. Стал про Карпушу расспрашивать... Эх-ха, лучше бы не ходить мне ко Владимиру. Помер Карпуша-то мой, не дождался батьки своего, непутевого скомороха. Пил я, гулял на запоздалой тризне, чуть разума не лишился. Едва выпроводил меня Никитка из Владимира, дал припасов, одежу вот эту самую, чоботы и отправил в Новгород с купцами... Тако я здесь и сижу, в этой самой избе, а что дале делать — не знаю. Сила у меня уже не та, да и с памятью стало худо — перестали новгородцы слушать мои скоморошины. Иду вот на Нево-озеро, будто бы сестрица у меня в тех краях объявилась.
— Да, — сказал Ефросим, зажигая в светце новую лучину. — Давно это было, а помню я тебя, Радко. Вот ведь как свидеться довелось. Помню, как сшибался ты на Великом мосту с крикунами, про все помню. И скоморошины твои не забыл...
Купец-молодец сидел во время разговора на лавке, слушал внимательно, однако помалкивал.
Стал свою историю сказывать мужик без прозвания:
— С реки Юга я, что за Устюгом, из деревни никому не ведомой — всего-то она в три двора.
Горько тут скоморох говорил про свое житье. Мое житье тоже не слаще. Остался и я без жены, с малым сынком Офоней. Пристал к ватаге лихого ватамана Яволода. Озоровали мы на Волге, а после подались под Устюг, на вольные земли. Там ватага и распалась, ушли кто куда. Пристал я к тамошним мужикам, бежали они от боярина Захария, завели тут свое хозяйство. Не сразу приняли они меня, долго приглядывались. А у меня руки по земле стосковались — стал я пашню пахать, рядом с ихними избу свою поставил. Весеннему солнышку радовался, зимою не тосковал, сына растил да хлебушко жевал. Много ли мужику надо? Никто не трогал нас, не стояло над нами ни старосты, ни тиуна. Все, что ни возьму с поля, — все мое. Все, что в лесу ни добуду, — тож мое. Да только недолго так жили... Пришли и к нам боярские да княжеские люди, стали по лесам да пашням зарубки делать, заметки оставлять. Перегородили землю запретными знаменами, оброком да вирами замучили. И сделались мы снова холопами. Тиун наезжал к нам, как на вражью землю — опорожнял хлева и житницы, Офоню моего отвез в Устюг — там он и сгинул в безвестности... Был бы жив Яволод, вернулся бы я к нему снова, да порубили лихого ватамана под Городцом. Вот и бежал я из своей деревни, вот и мыкаюсь по белу свету, но нигде пристанища мне нет. Куда нынче податься — не ведаю...
— Бежал ты, мужик, от своего хозяина, — сказал Ефросим, — и сие — грешно. Ни солнышку всех не угреть, ни боярину на всех не угодить. А так уж положено на земле от бога: кому пашню орать, кому меды пить. За муки же твои, холоп, сторицею воздастся на небесах. Терпи — и вознагражден будешь...
— По третьему разу всегда вырубишь огня, — вступил в разговор молчавший досель купец-молодец. — Послушал я тебя, мужик, и тако скажу: не верь ты монаху. Бог не убог, а Никола милостив. Пойдем ко мне в обоз, не пожалеешь. Бывалые людишки мне нужны.
— Да ты кто таков? — рассердился Ефросим. — Почто человека смущаешь? Чему учишь?
— Не тебе, мних, встревать в мирскую беседу, — смело глядя ему в глаза, проговорил купец. — Ступай себе с богом в свою обитель, а мы обойдемся и без тебя.
— Да знаешь ли ты, кто я? — заорал Ефросим, хватая со стола глиняную мису и замахиваясь ею на купца. — Ефросим я, а ты коровья лепешка!..
И ударил по столу так, что черепки запрыгали.
Лишка хватил игумен. Переполох поднялся, ажно ветер по избе. Сроду таких надсадных гостей не видывали хозяева.
И очутились Ефросим с Митяем среди морозной ночи на улице. Сунули их в сугроб да там и оставили.
Утром прибежал к Однооку свой человек из детинца, сдернул шапку и — с порога:
— Слышь-ко, боярин! Прибыл во Владимир из Новгорода Всеволодов дружинник Словиша, новгородцы тож, а с ними — Звездан.
Радуется мужик — за хорошую весть боярин пожалует его чарой.
— Брешешь, — буркнул для порядка Одноок, хотя сразу поверил. — Не просох ты после вчерашних медов.
— Светел был — то верно. Но Звездана видел, как тебя ныне зрю.
Тяжело поднялся с лавки Одноок, руками оперся о столешницу. Угрюмым взглядом осадил мужика, будто ноги подрезал, — тот и присел.
— Ну, ежели что не так...
— Так-так, батюшка. Кого хошь спроси...
— Ладно.
На княж двор идти — не к соседу лясы точить. Принарядился Одноок: лучшую одежду надел, с трудом просунул ноги в тесные сапоги, набросил шубу, на голову натянул шапку с беличьей опушкой, резвого коня велел седлать — да чтобы под дорогим седлом.