Большой Жанно. Повесть об Иване Пущине
Шрифт:
Спрашиваю его — что братец? Он мне, помню, кричит: все от него обедаю! Я сперва не понял, да и шум страшный, солдаты все время палят (с пальбою веселее и свободнее). Но Левушка все-таки накричал мне в ухо, что брат присылает все время стихи для Плетнева, а в деревне еще давал прочесть Льву, — «ну а я с одного раза выучил» (память у младшего Пушкина была диковинная!), возвращается в столицу, пускает слух, что в голове — новые братнины стихи, к примеру — «Цыганы». Левушку тут начинают всюду приглашать — в такие дома, куда его, шалопая, в жизни бы не позвали. Карамзин, например, зовет — Лев приходит, ест, пьет, куражится за себя и брата, а на десерт потчует хозяев «Цыганами» или «Кораном». После того
Лев только успел мне сказать, что гусарам его сочинения были интереснее братниных, как из толпы раздался крик: «Лев Сергеич, маменька разгневается, и мне достанется!» Л. С. на слугу чуть не с палкою, и пришлось ему намекнуть, что если наша возьмет, так Никита его будет в равных правах с барином. Левушка сострил нечто вроде — хоть в последний раз перед свободою потешусь; но позже все-таки поддался призыву своего человека, вышел из каре и, говорят, наблюдал за нами из толпы.
Ты скажешь, Е. И., — все это увертюра, и улыбались мы, покуда порохом не запахло.
Наоборот! Чем дальше и страшнее — тем веселее мне было. (Может быть, проявление обычных свойств погибающего человека, если он не последний трус?)
Раскладываю в памяти события по порядку — все же часа четыре, а то и больше выстоял у памятника Петру — и по-прежнему не могу избавиться от эпизодов комических и трагикомических — недаром несколько актеров каким-то образом замешано в это дело. Не говоря уже о знаменитой Телешовой, у которой Милорадович ел кулебяку, в толпе, сочувствующей мятежникам, мелькают Каратыгин, Борецкий… У своего дальнего родственника Борецкого скрывался некоторое время после восстания Михаил Бестужев.
Опять вижу Кюхлю, опять какой-то важный чин картинно шагает к нам, но смешно приседает от летящего поленца.
Именно у самого конца, когда уж стемнело, — апогей надежды и стало быть веселья! Но притом все заметнее безнадежный проигрыш… Помню, из толпы подходит к нам шинель: «Вы что, примерзли к мостовой и вперед не идете?»
И кто-то из наших: «Чем черт не шутит?»
А черт именно шутил в эти минуты. Видим маленького Панова на плечах здоровенных лейб-гренадеров. «Эй, кто кого привел?» И опять раскат в тысячи глоток — когда, соскочив с дрожек, объявляется растрепанный Стюрлер. Сей швейцарец (рекомендованный благородным Лагарпом — и не оттого ли первейший проходимец, мздоимец, впрочем — и храбрец) — он, можно сказать, проспал свой полк: спьяна, надо думать, поленился вывести своих к присяге пораньше, а когда вывел, уж слухи поползли, ребята взыграли — и смеху-то! Стюрлер, вопящий на трех или четырех языках: «Назад, канальи, накажу, шкуру сдеру, ребятушки, за что вы меня и т. п.». Сутгоф же с Пановым негромко «Вперед!», и весь полк за ними. А как полковник соскочил с извозчика, так чуть не вбежал в каре, кто-то крикнул: «Тут толстых эполет не хватает, к нам, полковник, к нам!»
Как его Каховский пристрелил, я, правда, не видал — отошел в это время на другой край — только услыхал пистолетный выстрел, и тут же целый град ружейных, сметалось все.
Совсем уж дело к концу, а веселости не убавляется. Трубецкого нет; уговаривали друг друга: «ты будь начальником», «нет ты!» Помню, конногвардейцы на нас двинулись, ребята отстрелялись — офицеры наши кричат «стой!» (чтобы лишней крови не пролилось) — а за стрельбой никто команду не слышит, и сейчас еще будут залпы по отступающим. Ну, я вспомнил службу — приказал барабанщику ударить отбой. Помогло.
И еще раза два скомандовал — забыл, что в штатском, а солдатики слушаются (видно, командирский голос сохранил). И один унтер спросил: «Ваше высокоблагородие, где служить изволили?» Признался, что в конной артиллерии. И тут Кюхля ко мне торжественно: «Жанно, судьба решила — тебе быть нашим Риегою». Я отмахнулся, но после, в тюрьме, подумал: а что, если б объявил солдатам, что имею чин генерала или хоть полковника? Для дела, для дела — чего уж там… В газетах через день, оказывается, объявили, что толпою «предводительствовали люди гнусного вида во фраках». Крепко сказано! И вид гнусный, да еще и фрак, а не мундир: ничего гнуснее в самом деле и не вообразишь! Меж тем припоминаю, как будто с рисунков Гойи (с которыми я совсем недавно познакомился) — какого-то человека на деревянной ноге: ковыляет мимо нас, с кем-то дерется, орет, затем толстый немец пристает к нам, чтоб мы взяли оружие, которого у него дома в изобилии (так и не знаю до сей поры, дурил, что ли?).
Вдруг подходит здоровенный мужчина — шляпа с пером, голос: я едва узнал статского советника Граббе-Горского, который нашу семью деньгами под проценты ссужал. Куда девалось все ростовщичество — Роланд, Баярд, да и только.
— Так их, ребята! Я главный советник, граф и старший сенатор. Держись, ура, Константин!
Вот так история. Я ему говорю: «Командуйте нами!» Отказался: «Во фрунте никогда не ходил». А ведь мог бы и скомандовать, ибо наших терзаний и сомнений не имел. Глядишь, всех бы раскидали и власть взяли…
Так я и не понял, и не пойму никогда, что с этим графом случилось. Человек дурной, процентщик, ябедник — плевать ему на все и всех, а вот шел мимо и взыграл — о, Русь! (Впрочем, он вроде бы и поляк.) И ведь умел, старый черт, говорить с толпою: солдаты сразу почувствовали генерала, чернь по одному мановению его кинулась разбирать и швырять поленья: вот уж «рыцарь на час». Печально и смешно: он хорош, да и мы, нечего сказать.
Судьба Горского была страшна и причудлива. Арестованный как один из главных бунтовщиков (ибо не было на площади более высокого чина, к тому же графский титул), он вдобавок был закован в цепи за «дерзость в ответах» и отправлен в ссылку, хотя тщетно убеждал следствие, что и слыхом не слыхивал о тайном обществе и проч. Обороняясь от обвинений, Горский объявил однажды, будто на него Пущин наговаривает, «желая отделаться от денежного долга под проценты». В ссылке Горский продолжал одолевать правительство многочисленными просьбами, но с течением времени открылось: 1) что он и не граф вовсе; 2) что его дочь, на которую он перевел свой капитал и которую требовал к себе, — не дочь, а любовница etc. etc. Этот странный авантюрист окончил дни свои на поселении, в 1849 году.
Но вот вам и последние сцены трагикомедии нашей.
Пушки уж выкачены — но даже и тут, господи помилуй, дьявол не устает смешить. Позже мы узнали стороной, что начальник артиллерийского склада не внял устному приказу Николая и сперва не дал снарядов, то ли выжидая, чья возьмет, то ли думая, что это мы прислали… После же ящики с картечью везли — но на первых схваченных извозчиках.
Ох, и бунт российский — и подавление отечественное!
Картечь засвистела (и между прочим, не только в нас, но и в своих, павловцев).
Один солдат пригнулся — другие еще успевали ерничать: «Не низко ли кланяешься?» А потом в нас ударило. Кровь брызнула. И последняя, кажется, улыбка: вижу Александра Николаевича Сутгофа, как памятник неподвижный среди бегущих и падающих.
— Вы что? Уходите скорее!
— Не могу.
— Почему же?
— У меня жалованье целой роты.
Он ведь думал, в поход придется идти, за свое дело воевать — как Риего.
Гренадеры его, к счастью, были под рукою: «Ваше благородие, да провались оно, жалованье, идемте голову спасать…»