Большой Жанно. Повесть об Иване Пущине
Шрифт:
Сверх того, на листке начертан профиль некоторой неведомой мне дамы — и красный нумер «23». П. В. объяснил, что это при жандармском посмертном осмотре пушкинских бумаг генерал Дубельт нумеровал листы.
П. В. садится со мною рядом, читает руку Александра Сергеевича легко (только изредка, ненадолго задумываясь). Он удивляется искренне, как это я не вижу того, что ясно видно. Я же, плохо еще вникая, удивляюсь такому трудолюбию Пушкина, которого не мог ожидать. Поверьте, я не отношу себя к числу тех, кто полагает, будто Пушкин «как стихи пишет? — Перед ним стоит штоф славнейшей настойки — он хлоп стакан, другой, третий — и уж начнет писать!»
Мне ли не знать, как А. С. скрывал
Мы с П. В. принялись за работу, он позволил мне записывать, дело спорилось — он сам увлекся. Без него я бы вообще не сдвинулся с места, но Анненков говорит, что без меня, возможно, отложил бы эту работу лет на 10… И мы забыли время, забыли о часах, потом об ужине. И я был крепок, весел, здоров, абсолютно здоров! И мы прочитали то, что я желал, — а запись о случившемся я начал сегодня ранним, темным утром, ибо не ложился. Но не только не устал — даже и представить не могу, что существует сон! Слушайте! Ведь совсем не много на свете лиц, способных понять то, что мне открылось (или вообразилось, представилось?) той ночью.
Итак, я впервые выступаю с ученым исследованием и, если так будет продолжаться, заткну вас за пояс, господа пушкинисты, — слушайте же!
Назовем мой труд так:
Послание А. С. Пушкина И. И. Пущину, прочитанное последним 33 года спустя.
По всему видно, что Пушкин начал писать стихотворное ко мне послание позже нашей михайловской встречи, но до восстания, до моего ареста. 1825 год. Взял А. С. подвернувшийся листок, обмакнул перо и начал: «Мой первый друг…»
Потом, как видно, задумался, найдя двусмысленность в слове первый: то есть — самый лучший друг или самый ранний?
А в самом деле — кто ж я ему? Не виделись пред последней встречей 6 лет, да и между окончанием Лицея и высылкой Пушкина не все было ладно: дружба, приятность, радость общих встреч, чаще у Дельвига, — это все было и не могло пройти; как не могли мы переменить того, что уже прошло и чего не будет вновь. Эти материи, любезный Евгений, тебе хорошо известны: не сказав Пушкину всего о нашем тайном обществе, я, выходит, охладил наше чудесное дружество, ибо тем людям, кто столь близок, — мешает даже зернышко недоверия, песчинка недомолвки… К тому же (как сам Пушкин позже говорил) в России все, кроме тайной полиции, знали о заговоре. Что следует из этого? А то, что и он знал и, стало быть, хорошо понимал, что я таюсь от друга…
Все это в момент сочинения стихов, небось за десятую долю секунды, мелькнуло в мозгу его — и уж перо вычеркивает «первый» и заменяет: «Мой давний друг…» Так вернее, хоть и холоднее.
Не понравилась Александру перемена: «Нежданный гость, мой друг бесценный…» Как видишь, родилось на свет славное окончание строки — «друг бесценный», но зато несколько похолодело начало — «нежданный гость»: и вот решительно зачеркивается все — и твердо, навсегда вписывается:
Мой первый друг, мой друг бесценный! И я судьбу благословил, Когда мой двор уединенный, Печальным снегом занесенный, Твой колокольчик огласил…Рядом с «печальным снегом» мелькнуло «пустынный снег», но все же «печальный» осилит, ибо это снег изгнания, столь же грустный, безнадежный, как «двор уединенный»…
И какая же тишина была, если нужно благодарить судьбу за колокольчик!
Ах, Александр Сергеевич будто чувствует, что не пройдет и нескольких месяцев, как — выйдет на волю, а я попаду в его роль, да еще похуже; и ужпечального снега хватит — на целую треть столетия!
Я сперва и поверить не мог, что это писано до мятежа, которого ни он, ни я ожидать не могли; то есть мы охотно допускали возможность взрыва, бунта, но — когда? Вдруг и через 5, через 10 лет; победим, отчего же печаль?
Ах, Пушкин, ты, может быть, все уж наперед расчислил?
Дальше — в черновой целый вихрь зачеркиваний и перечеркиваний:
«Забытый кров», — написал Пушкин и зачеркнул; снова написал, опять зачеркнул: ему не нравится, и в конце концов невыразительный «кров» уйдет совсем, но не сразу. А сейчас —
Забытый кров, шалаш опальный Ты вдруг отрадой оживил…(«отрада» Пушкину не понравилась — он зачеркнул)
На стороне глухой и дальней Ты день изгнанья, день печальный С печальным другом разделил.Он складывает, прибавляет тяжкие, давящие слова: забытый, опальный, глухой, дальной, изгнанье, печальный, опять печальный…
Стихи все грустнее, беспросветнее: Михайловская ссылка вблизи столицы как-то особенно безнадежна (Александр говорил мне, что, если бы дальше выгнали, было бы больше права на помилование, снисхождение!). Такого нагнетания черных слов я у него не помню — и это было мне тем более странно, что, жалуясь при нашей последней встрече на жизнь и ссылку, Пушкин за все 19 часов, наверное, и не произнес столько грустных слов, сколько в одной этой строфе — больше смеялись, дурачились, вспоминали, надеялись.
Что же случилось? Чувствую и знаю, что писался черновик не в легкую минуту, что явились некоторые общие мысли о своей судьбе и лицейской — тоска за горло взяла, меня вспомянул, но не одного меня, и, может быть, тут отгадка…
Пушкин вслед за тем, быстрым пером, почти не исправляя, написал 4 строки, как видно вылившиеся сразу: Анненков объяснил мне, что при всей многослойной правке некоторые прекрасные места Пушкин сочинял именно так, разом, повинуясь счастливому вдохновению —
Скажи, куда девались годы, Скажи, что наши? где друзья? Где ж эти липовые своды? Где Горчаков? где ты? где я?Вот печаль откуда: «Горчаков, дипломат наш, приезжал, остановился в Лямонове у дядюшки (недалеко от Михайловского) и вызвал товарища к себе. Пушкин поехал, поговорили — разное было.
Пройдет месяца два, и о встрече с Горчаковым ваш поэт скажет прекрасно и с грустью:
Нам разный путь судьбой назначен строгой; Ступая в жизнь, мы быстро разошлись: Но невзначай проселочной дорогой Мы встретились и братски обнялись.Однако сии строчки напишутся к 19 октября 1825 года. В августе же (я точно выведал у П. В.) Пушкин был огорчен замечаниями друга по поводу «Бориса Годунова», пожаловался, что Горчаков «ужасно высох» («зрелости нет у нас на севере, мы или сохнем, или гнием; первое все-таки лучше»).