Большой Жанно. Повесть об Иване Пущине
Шрифт:
29 октября
Загадок и рассказов все меньше остается — вот уж и 14 декабря прошло, и Пушкина гибель: что ж еще не досказано? В первую голову та мучающая все дни загадка пушкинского отъезда и моя роль в нем: это как бы несостоявшийся наш последний разговор иль, вернее, письмо его, ко мне не дошедшее. И это ненаписанное, но сущее письмо надлежит прочесть, обязательно надлежит, это я точно знаю.
Довел более или менее систематическое повествование свое до приговора, а дальнейшее сибирское житие уж столь знакомо, столь похоже на ссыльнокаторжную
Кюхельбекерно мне на чужой стороне.
«Солдатам показывать свирепый вид» (инструкция при прохождении нашей каторжной колонны через Верхнеудинск летом 1830 года).
Всякое самое далекое место — к чему-нибудь да близко.
Всего в неволе 11209 дней.
Александр Иванович Европеус, постояв у расстрела по делу Петрашевского, после возвращения с каторги и поселения из принципа не писал ничего. Даже пера и бумаги дома не держал, чтобы не потянуло к умственной какой-либо деятельности.
Свобода, друг мой Санчо, одна из немногих вещей на свете, за которую стоит умереть.
«…Мы будем старые хрычи, жены наши — старые хрычовки, а детки будут славные, молодые, веселые ребята»
Значит в Сибирь, Евгений, незачем нам торопиться…
Давай-ка составим лучше диспозицию последнего поиска вокруг Пушкина: все то же Михайловское 1825 года, зайцы и попы…
Уезжает мой Пушкин — и возвращается. Ждет, день ото дня веселеет. 13 и 14 декабря сочинен «Граф Нулин». Числа 18, 19, 20-го узнает про нас всех и про меня…
Вот что известно. А не хватает чего же?
Точного ответа, зачем ехал, почему повернул. Не размышляя, легче всего так объяснить: поехал, чтоб увидеться с друзьями, вернулся, чтобы не попасть к бдительному жандарму и не лишаться права на будущие милости императора Константина Павловича.
Подобный ответ, так сказать, на поверхности.
Я же к старости стал охоч в каждом лице, особливо дружественном, отыскивать самые потаенные, даже не всегда сознаваемые стремления. Несколько раз я писал в этой тетрадке, что хотел бы узнать, но с каждым разом мне самому яснее делались мои вопросы, и сейчас, кажется, могу представить их в лучшем виде:
1. Что же думал А. С. обо мне после нашей последней встречи (в его деревенской глуши время было подумать!) — и как мысли эти, накапливаясь с января по декабрь 25-го, повлияли на поступки Пушкина после прихода моего последнего послания?
2. Откуда произошло то острое чувство опасности, которое, несомненно, овладело Пушкиным, когда он выехал из Михайловского? А это чувство налетело, как вихрь, потому что Александр Сергеевич, каким я его знаю, если уж решался, то бурно и безрассудно. А здесь — собрался да паспорт состряпал, переоделся и выехал — и все же не поехал! Не узнаю моего Пушкина: только под влиянием очень сильных обратных воздействий мог он опамятоваться. И снова спрашиваю себя, вас, всех спрашиваю — видение, что ли, было ему насчет бунта?
3. И если видение — то для себя самого что же увидел, вообразил?
4. Наконец, услыхав о нашем восстании, о нашем аресте, что в эти минуты подумал?
Мне уже представлены слова в духе «бог миловал», «пронесло, а то бы…». Но Пушкину вот тут как раз нельзя верить; то есть он, конечно, радовался, что бог миловал, но еще — еще о чем подумал? Ведь мыслей из этой головы, как лавы из вулкана.
И все сильнее у меня проступает физическое ощущение тех Михайловских мыслей Пушкина как откровенное, но не дошедшее пока письмо А. С. Пушкина к Ив. Ив. Пущину. Сегодня октябрь 58-го года, — значит, 395 месяцев уж идет ко мне письмо!
Для восстановления письма ничего не пожалею, но что же имею? За 11 месяцев до «письма» — последняя встреча наша. Три года спустя в Чите получу послание, мне адресованное, — «Мой первый друг» и стихи к нам всем «Во глубине сибирских руд».
Но это как лабиринт: начало видно, конец ясен, но главное — в середине! Серединка та из одних почти зайчиков и попов состоит: маловато мне!
Меня, Евгений, интересуют в этом сюжете такие оттенки и мелочи, которые другим (не вам, конечно!) совершенно неинтересны, непонятны даже; но кого ж спросить?
Где он? Где друг? Кого спросить?
Где дух?.. Где прах?.. В краю далеком!
Кого спросить? — размышлял сегодня ночью, в сегодняшнюю бессонницу (глухо, но постоянно болит в животе где-то, будто злобный шмель какой ноет и жалит); а к утру осенило, так что вскочил и по комнате забегал, как по камере, и шмель притих. Не пойму только, отчего раньше не додумался, ведь так просто: кого же спросить, кому же надоесть, как не добрейшему Павлу Васильевичу Анненкову? Пожалуй, старое знакомство наше, его прежние расспросы о Пушкине и отбили мою смекалку — оставалось впечатление, будто все обсуждено.
Однако до сей поры он меня расспрашивал, а теперь я его спрошу: и вопросы самые новые, неожиданные, — так что нечаянно и для пушкинских штудий, глядишь, не без пользы останется.
Пойду к нему (слава богу, не впервой, и дух гостеприимный!). А если уж тетка Полина не растолкует мне ничего, значит, дело табак и придется удовлетвориться 30-летней зайчатиной.
Эта вольная переделка одного из обычных имен Павла Васильевича — Поль — была распространена средиособенно близких друзей нашего славного пушкиниста. «Дорогая Полина!» частенько начинал некоторые свои послания к Анненкову Александр Иванович Герцен — и в сем случае добродушие объединялось с необходимой конспирацией.
Сегодня же пишу Павлу Васильевичу.
30 октября
Жду с редкостным волнением полининого ответа: а вдруг он в отъезде.
Да, кстати, и чтоб не забыл: слыхали ли вы нижеследующие стихи:
Он добродетель страх любил И строил ей везде казармы; И где б ее ни находил, Тотчас производил в жандармы. Еще про что «слыхали ль вы?»Не слыхал небось про Элькана (или Эльхана, уж не знаю, как точнее?). Так слушай!