Боратынский
Шрифт:
Тою же рукой Александр Ефимович переписал "Певцов" в новом составе (для себя) и велел, видимо, снять копии (для добрых людей). Такими штуками он не мог оскорбиться, ибо сам столько раз затевал подобные рукопашные бои, что видел в них только практику для обточивания быстро тупевшего от бездействия языка. Он любил подлепарнасский шум, ибо не считал себя, как Панаев, первым поэтом эпохи.
И волны площадных острот стали заливать петербургские стогны. Остер, как унтерский тесак, Хоть мыслями и не обилен, Но в эпитетах звучен, силен -И Дельвиг сам не пишет так! Он щедро награжден судьбой, Рифмач безграмотный, но Дельвигом прославлен! Он унтер-офицер, но от побои Дворянской грамотой избавлен. Долги -- на память о поэте -Заимодавцам я дарю... Стихотворенья -- доброй Лете, Мундир мой унтерский -- царю. Хвала вам, тройственный союз! Душите нас стихами! Вильгельм я Дельвиг, чада муз,
Боратынский отвечал походя тоже площадным четверостишием. Оно дошло до нас в пересказанном виде: Я унтер, други!
– - Точно так, Но не люблю я бить баклуши, Всегда исправен мой тесак, Так берегите -- уши!
Но все же не в его натуре было прощать глупости глупцам, да и шуточки благонамеренных про унтерский мундир стоили ответа не менее оскорбительного, но более искусного, чем четырехстрочная отмашка тесаком. И вот, видимо, осенью 822-го года, озирая из Мары все дальнее пространство подлепарнасского поля битвы, Боратынский стал готовить шестистопный залп по певцам 15-го класса -- послание "Гнедичу, который советовал сочинителю писать сатиры".
Между тем, среди прочих событий, настал 823-й год; благонамеренным друзьям просвещения пришел на подмогу блаженный князь Цертелев; "Благонамеренный" запестрел уже не одними эпиграммами да куплетами Федорова, но и глубокомысленными разборами Цертелева, и вообще не было ни одного его номера, где бы Александр Ефимович не публиковал хоть небольшой сентенции против баловней, союза поэтов и новой школы словесности.
– - 823-й год отсчитывал месяц за месяцем. Боратынский снова оставил родные пенаты и вернулся в Финляндию; там, наверное, и довершил сатиру к Гнедичу. В продолжение времени он это послание многажды переделывал; Бируков не допустил его к печати, и, разошедшись в списках, оно породило массу разночтений.
Конечно, обилие личностей, тут содержавшихся, вряд ли возвышало певца пиров, да и некоторые остроты уже не были и остротами, а срывались в неблагопристойность (одна из них вызвала благородное негодование всех без исключения, независимо от класса в парнасской табели о рангах -- "Сомов безмундирный непростительно. Просвещенному ли человеку, русскому ли сатирику пристало смеяться над независимостью писателя? Это шутка, достойная коллежского советника Измайлова" *. Что ж! Сатира -- не эпиграмма. Это эпиграмма бьет тесаком наотмашь, вылетает стрелой из засады, жужжит неотвязной мухой. Сатира -- род более тяжелый: в нем потребно не мгновенное остроумие, а некоторое постоянство язвительного расположения мыслей. Да и легкость, сама собой движущая четырехстопную эпиграмму, не к лицу сатирическим шестистопникам, чьи остроты более напоминают афоризмы лукавого философа, сторонне наблюдающего жизнь, чем задиристые кличи эпиграмматиста.
* Смысл шутки был в том, что Сомов не служил нигде и, не имея чина, не имел никакого служебного мундира.
Лукавство сатиры к Гнедичу было в том, что, во-первых, Боратынский беседовал в ней с поэтом, не сочинявшим эпиграмм, старшим его на пятнадцать с лишком лет и стоявшим как бы вне и над литературными сшибками. Гнедич переводил "Илиаду". Этот смысл его жизни определял его особенное положение, ибо переводить Гомера русскими гекзаметрами и переводить, судя по читанным вслух отрывкам, хорошо -- это совсем не то, что переделать две-три элегии Парни или приноровить какую-нибудь сатиру Буало к нашим нравам. Кто, спрашивается, не переводил Парни, не приноровливал Буало или не переделывал какой-нибудь Лебреневой эпиграммы?
– - Сколько времени это у вас занимало?
– Вспомните!
А Гнедич -- трудился; он в прямом смысле служил Музам; каждый день, строка за строкой, он двигался к одолению всех 24-х Омировых песен. Разумеется, у Гнедича было еще множество дел в текущей жизни: и в обществе соревнователей он действовал, и декламационному трагическому искусству актеров учил, и в императорской библиотеке упорядочением книг занимался. Но главным оставался Гомер, и Гнедич был убежден, что истинных поэтов влечет высокая цель. А посему, видя в стихах и Пушкина, и Дельвига, и Боратынского действительно поэзию, не мог не сетовать на то, что нет у них главной, значительной, высшей цели, которая соединяла бы в одно великое разные песнопения.
У Боратынского с ним никогда не было коротких отношений: он помнил, что он и младше, и занят, по сравнению с "Илиадой", в сущности, безделками. (Вот образчик их дружбы: "Почтеннейший Николай Иванович, больной Боратынский довольно еще здоров душою, чтоб ему глубоко быть тронутым вашей
– - Благодарю за рыбаков, благодарю за прокаженного *. Вы сделали, что все письмо состоит из однех благодарностей.
– - Еще более буду вам благодарным, ежели сдержите слово и навестите преданного Вам Боратынского.
– - Назначьте день, а мы во всякое время будем рады и готовы".
– - Письмо это было писано в конце февраля -начале марта 822-го года. За полгода в его отношениях с Гнедичем не многое изменилось. Тот по-прежнему писал "Илиаду"; он -- элегии, и вот теперь еще "Певцов 15-го класса".)
* Рыбаки -- это "Рыбаки", отменная по вкусу и исполнению идиллия Гнедича; в 822-м году она была по произведенному эффекту то же, что, скажем, через три года первая глава "Онегина". А прокаженный -- это "Прокаженный из города Аосты", французская повесть Ксавье де Местра; Боратынский перевел "Прокаженного" на русский и, если не считать повести "Перстень", ничего более длинного в прозе он никогда не писал. Гнедич, видимо, споспешествовал тому, чтобы "Прокаженный" был напечатан.
Не знаем, был ли отдельный разговор между Боратынским и Гнедичем о полезном и приятном в поэзии; доказывал ли Гнедич Боратынскому, что его дар достоин лучшего применения; указывал ли ему Гнедич на то, что в куплетах о певцах 15-го класса смысла не более, чем в ребяческих дразнилках; советовал ли он ему и впрямь, едкой желчию напитывая строки, сатирою восстать на глупость и порок -- иначе говоря, не бросать отдельные камни в отдельных певцов, того не стоящих, а сойти с ними в арену и разделаться однажды разом со всеми и навсегда.
– - Это нам неизвестно. Известен результат -- сатира получилась, несмотря на безмундирного, хотя Пушкин говорил, что в ней мало перца. Быть может, он прав, но мы все же поместим -- в оправдание своего мнения -- некоторые наиболее примечательные, как говорят нынешние критики, места. Признаться, в день сто раз бываю я готов Немного постращать Парнасских чудаков, Сказать хоть на ухо фанатикам журнальным: Срамите вы себя ругательством нахальным. Сказать Панаеву: не музами тебе Позволено свирель напачкать на гербе; Сказать Измайлову: болтун еженедельной, Ты сделал свой журнал Парнасской богадельной, И в нем ты каждого убогого умом С любовью жалуешь услужливым листком. И Цертелев блажной, и Яковлев трактирный, И пошлый Федоров, и Сомов безмундирный, С тобою заключив торжественный союз, Несут к тебе плоды своих лакейских муз. Меж тем иной из них, хотя прозаик вялый, Хоть плоский рифмоплет -- душой предобрый малый! Измайлов, например, знакомец давний мой, В журнале плоский враль, ругатель площадной, Совсем печатному домашний не подобен, Он милый хлебосол, он к дружеству способен: В день Пасхи, Рождества, вином разгорячен, Целует с нежностью глупца другого он; Панаев в обществе любезен без усилий, И, верно, во сто раз милей своих идиллий. Их много таковых -- за что же голос мой Нарушит их сердец веселье и покой? Зачем я сделаю нескромными стихами Их из простых глупцов сердитыми глупцами? Нет, нет! мудрец прямой идет путем иным. И, сострадательный ко слабостям людским, На них указывать не станет он лукаво!
* * *
Различие между разумением поэзии у людей со вкусом и у людей без вкуса в том, что первые знают, что есть хорошие стихи и дурные; вторые же убеждены, что хорошие стихи -- это стихи правильные, а плохие -неправильные, и для них всякое новое словосовмещение или неожиданное выражение плохо только потому, что непривычно или не освящено перечнем наставлений Горация и Боало.
"Шиллер, Бейрон, Мур, Жуковский и Пушкин, почитаемые образцовыми писателями в романтическом роде, скорее отказались бы от славы своей, чем согласились считаться однородными певцам любви кипящей, Гетер и проч., окружающим свои он, она, ее сплетением бессмысленных и противоречивых понятий: беспокойством тихих дум, говорящим молчанием, веющим сном..." -так писывал Федоров, который, помимо сих выражений, не мог постичь также, "как можно, дав уму свободу, пить слезы в чаше бытия! Очей, увлажненных желаньем, уста, кипящие лобзаньем, -- я -- как шарад -- понять не мог", -восклицал Борька. Напрасно, конечно, он привлекал под свои знамена Жуковского и Пушкина, именно благодаря которым наша словесность обогатилась подобными метафорами. "И лишь молчание понятно говорит", -- Жуковский сказал у нас первый. Тут бы можно было продолжить, да не спорить же, в самом деле, с Федоровым о свободе поэтического словоупотребления!