Боратынский
Шрифт:
«Да что же в этом вероломного? Они — литераторы, значит, и критики. Всё естественно. Но Брюсов без протеста присоединяется к обвинениям Баратынского (имеются в виду Щеглов и Розанов) в зависти к Пушкину и к тому, что „Сальери Пушкина списан с Баратынского…“, то есть поэта, который подолгу трудился над своими стихами и не мог будто бы без зависти вынести крылатость пушкинского дара.
Ну, то, что и у Пушкина, и у Баратынского если стихи поначалу и сыпались с небес, а затем обдумывались и отделывались с помощью высокого ремесла, теперь уже известно и не пушкинистам».
И. Кресикова в подробностях разбирает все доводы Щеглова — и убедительно их опровергает.
В конце своей статьи Иза Кресикова обращается к природе творчества, к соотношению труда
«<…> Щеглов в „догадках“ констатирует: „Самый процесс писания стоил Баратынскому мучительного труда и огромной подготовки <…>“. Поддерживающий Щеглова Розанов замечает, что в этом-то и есть главная трагедия Баратынского-Сальери: „Сальери глубок, но Сальери не даровит тем особенным <…>, почти случайным даром <…>, который творцу ничего не стоит…“ И оба литератора, увлечённые разоблачением, заверяют читателей, что именно „райские видения“ Моцарта-Пушкина являются предметом бесконечной зависти Сальери-Баратынского и всей его недоброжелательности к Пушкину».
Вывод И. Кресиковой справедлив: «открытия» Щеглова с толкованиями их Розановым — тенденциозны; Щеглов извратил смыслы и стихов Боратынского, и его писем «в угоду своей действительно нескромной „увлечённости“».
«<…> Нынче большинство пушкинистов знают, — пишет в заключении И. Кресикова, — что гений Пушкина включал в себя и „райские видения“ вдохновения (впрочем, Пушкин называл это „быстрым соображением понятий“!), и отделку этих видений, прибегая к кропотливому ремесленничеству — труду. Ни один из обсуждаемых здесь поэтов — ни Баратынский, ни Пушкин — не мог завидовать другому. Они знали и ценили в себе и друг в друге тайны поэтического взлёта и ремесла.
И именно об этом, вероятно, хотел сказать Мандельштам своей фразой: „В каждом поэте есть и Моцарт, и Сальери“. Конечно, в миг произнесения, он и о себе подумал. И Анна Ахматова без возражений согласилась с естественной сутью такого понимания творцов и творчества. Конечно, в естестве этой сути труда и вдохновения может возникнуть и зависть, чёрная или белая („хорошего роду“). В „Моцарте и Сальери“ она — самая страшная. Но несмотря ни на что, трагедия „Моцарт и Сальери“ — не только о зависти. Она о многом в человеческой жизни, и главное — о добре и зле. Наши „отгадки“ на „догадки“ И. Л. Щеглова тоже о добре и зле».
На грязной возне, затеянной некогда недобросовестным автором вокруг имени Боратынского, наконец-то поставлен крест.
Гениальное стихотворение Боратынского «Осень» (1837— <1841>) отдалённо перекликается с другим гениальным стихотворением — пушкинской «Осенью» (1833). Прежде всего — благоговейным созерцанием природы, по-осеннему просторным оглядом жизни.
У Пушкина:
7 Унылая пора! очей очарованье! Приятна мне твоя прощальная краса — Люблю я пышное природы увяданье, В багрец и в золото одетые леса — В их сенях ветра шум и свежее дыханье И мглой волнистою покрыты небеса, И редкий солнца луч — и первые морозы, И отдалённые седой зимы угрозы.У Боратынского:
3 Прощай, прощай, сияние небес! Прощай, прощай, краса природы! Волшебного шептанья полный лес, Златочешуйчатые воды! Весёлый сон минутных летних нег! Вот это в рощах обнаженных Секирою тревожит дровосек, И скоро, снегом убеленных, Своих дубров и холмов зимний вид Застылый ток туманно отразит.Совершенные стихи! — как у того, так и у другого. Непревзойдённые по гармонии, по звучанию, по красоте!..
Если у Пушкина всё напоено упругой радостью ощущений, здоровой бодростью духа (Пушкин особенно любил это время года: осенью он — творил), то осень Боратынского — пора прощания с жизнью, с надеждами, пора подведения итогов прожитого — и они горьки, печальны, трагичны.
«Осень» Пушкина — волнующее и радостное предчувствие творчества, вдохновения, которое вот-вот, словно корабль под надутыми парусами, понесёт поэта в неизвестное (знаменитая последняя строка, обрывающаяся в эту неизведанность: «Плывёт. Куда ж нам плыть?..»), — «Осень» же Боратынского тоже затрагивает судьбу художника, но иначе: он уже отягощён «хладным опытом» и оторван, как палый лист, от земного, он уже в других пределах — в краю возмездий.
Земное, в чистом виде, это простодушный мир селянина, о котором говорится в первых строфах: его святое торжество — по осени собрать урожай и вкусить с семьёй в тёплой избе «хлеб-соль и пенистую брагу», благословенный плод своих трудов.
Но у художника, тоже некогда лелеявшего «сны позлащённые», совсем другие приобретенья:
<…> Увы! к мечтам, страстям, трудам мирским Тобой скоплённые презренья, Язвительный, неотразимый стыд Души твоей обманов и обид! 8 Твой день взошёл, и для тебя ясна Вся дерзость юных легковерий; Испытана тобою глубина Людских безумств и лицемерий. Ты, некогда всех увлечений друг, Сочувствий пламенный искатель, Блистательных туманов царь — и вдруг Бесплодных дебрей созерцатель, Один с тоской, которой смертный стон Едва твоей гордыней задушён. <…> Садись один и тризну соверши По радостям земным своей души! <…>Художник Боратынского, последний поэт, поверяется самым суровым испытанием — испытанием духовным:
13 Пред промыслом оправданным ты ниц Падёшь с признательным смиреньем, С надеждою, не видящей границ, И утолённым разуменьем, — Знай, внутренней своей вовеки ты Не передашь земному звуку И лёгких чад житейской суеты Не посвятишь в свою науку; Знай, горняя иль дольная, она Нам на земле не для земли дана. <…>Его взору открывается беспощадная правда и о земном, и о самом себе:
16 Зима идёт, и тощая земля В широких лысинах бессилья, И радостно блиставшие поля Златыми класами обилья, Со смертью жизнь, богатство с нищетой — Все образы годины бывшей Сравняются под снежной пеленой, Однообразно их покрывшей, — Перед тобой таков отныне свет, Но в нём тебе грядущей жатвы нет!