Боратынский
Шрифт:
Осознание былой ошибки чувства разливает свой тайный яд даже по прошествии времени, — но принесёт ли бегство от недостойного предмета любви желаемое избавление? Ответа на этот невольно возникающий вопрос поэт не даёт. Очевидно лишь одно: своим признанием — врачующим песнопеньем — он желает разрешить — избыть — свою давнюю постыдную ошибку. О семье, о своём нынешнем счастье тут ни слова, ни намёка: автор не хочет, чтобы сегодняшний ясный день был задет былым туманом. Однако душа живёт по своим законам, воспоминания без спросу приходят на ум, смущая его, — и потому поэт выносит прихотливой памяти свой, пусть и запоздалый, приговор.
Это воспоминание досадно и раздражительно для него: любовь к жене с годами только возрастает, становится полнее и глубже.
В
Его благодарное чувство к подруге жизни за нежную любовь и понимание выражено просто и непосредственно. Это чистый отзыв души, младенческое дыхание поэзии.
Но душа глубока, необъятна — а внимание поэта к её жизни так пристально и зорко, что он подмечает в себе почти неуловимые оттенки чувств. Свидетельство тому одно удивительное стихотворение, написанное в 1832 году или, может быть, чуть позже:
О, верь: ты, нежная, дороже славы мне. Скажу ль? Мне иногда докучно вдохновенье: Мешает мне его волненье Дышать любовью в тишине! Я сердце предаю сердечному союзу: Приди, мечты мои рассей, Ласкай, ласкай меня, о друг души моей! И покори себе бунтующую музу.Стихотворение посвящено жене, Настасье Львовне, — такого Боратынский не писал никогда и никому.
Филолог Евгений Лебедев в своей книге о Боратынском «Тризна» назвал эти стихи поразительными — не имеющими «даже отдалённого подобия ни у предшественников, ни у современников».
Действительно, никто из поэтов так не обращался со своей Музой, Боратынский открыто предпочитает ей сердечный союз и любовь в тишине, то есть жену и семейное счастье. Муза, она чрезвычайно ревнива и не терпит ни малейшей измены, — коли отвергать её, мало быть творцом несуеверным, но надо быть готовым безбоязно распрощаться навсегда с нею, дарительницей вдохновения.
По существу Боратынский признался в том, что способен навек оставить поэзию.
Подтверждением тому служат и его слова в письме Вяземскому, кому он заметил, что, кажется, ничего больше не прибавит к намечаемому собранию стихотворений.
Было ли то отзвуком временного уныния или укоренившейся безнадежности?..
Но чувство в стихотворении жене так живо и горячо, а тон столь неподдельно искренен, что становится ясно: лишь все-забывающая любовь способна на такое признание.
Евгений Лебедев пишет: «До сих пор, когда перед поэтом вставал вопрос о том, что важнее: любовь или поэзия? — он отдавал своё предпочтение „святому ремеслу“, больше того, отводил любви второстепенную роль сырого материала, из которого гений творит новый мир, закрытый для виновницы его создания (пчела не делится мёдом с цветком, как об этом сказано в стихотворении „Лиде“). И вот теперь в жизнь поэта вошла такая любовь, перед которой „поэзия святая“ пасует, вдохновение становится „докучным“ <…> и примирения „болящий дух“ поэта ждёт уже не от „песнопенья“, а от любви. Живая жизнь важнее поэтического слова о жизни — вот о чём говорят эти стихи. Здесь — предвосхищение пронзительных стихов Ф. И. Тютчева из так называемого „денисьевского цикла“, где та же истина переживается поэтом уже трагически. Но заметьте себе — та же самая истина. Более сорока лет спустя Ф. М. Достоевский в „Сне смешного человека“ (1877) устами своего героя подведёт итоги освоения этой истины русскими писателями (которые <…> со времён Аввакума бились над нею) и в замечательно простых терминах сформулирует великую этическую задачу, стоящую перед человеком вообще и перед писателем в частности: „‘Сознание жизни выше жизни, знание законов счастья — выше счастья' — вот с чем бороться надо! И буду. Если только все захотят, то сейчас всё устроится“».
Всё это, конечно, так, если бы не одно «но», которое замечаешь, внимательно читая стихотворение:
<…> Мне иногда докучно вдохновенье <…>.То бишь поразительное признание — связано с минутным настроением.
Исключение не отменяет правила: любовь ещё отнюдь не покорила «бунтующую музу», как бы того, быть может, ни желал сам поэт.
В конце концов жизнь показала, что вдохновение не только не оставило Боратынского, а подарило его ещё более совершенными стихами. А значит — Муза простила его…
Однако и любовь — вознаградила за верность:
Своенравное прозванье Дал я милой в ласку ей: Безотчётное созданье Детской нежности моей; Чуждо явного значенья, Для меня оно символ Чувств, которых выраженья В языках я не нашёл. Вспыхнув полною любовью И любви посвящено, Не хочу, чтоб суесловью Было ведомо оно. Что в нём свету? Но сомненье Если дух ей возмутит, О, его в одно мгновенье Это имя победит. Но в том мире, за могилой, Где нет образов, где нет Для узнанья, друг мой милой, Здешних чувственных примет, Им бессмертье я привечу, Им к тебе воскликну я, И душе моей навстречу Полетит душа твоя.После запрещения журнала «Европеец» Евгений Боратынский, наверное, понял, как резко сократилось, ужалось, а может, и почти сошло на нет то пространство, которое он привык считать своим. В этом пространстве прежде обитали его друзья, жили его стихи, существовали его читатели, — там ощущалась незримая, тонкая связь между его творческим духом и излучением других душ, откликающихся на слово. Ему было больно сознавать, что такой великолепный критик, как Иван Киреевский, отныне отлучён и, по-видимому, надолго — от русского читателя. Поэт старался ободрить друга — а вместе с ним, пожалуй, и самого себя:
«<…> Неужели ты с тех пор ничего не пишешь? Что твой роман? Виланд, кажется, говорил, что ежели б он жил на необитаемом острове, он с таким же тщанием отделывал бы свои стихи, как в кругу любителей литературы. Надобно нам доказать, что Виланд говорил от сердца. Россия для нас необитаема, и наш бескорыстный труд докажет высокую моральность мышления <…>».
Летом 1832 года поэт с семьёй отправился из Казани в Тамбовскую губернию, в Мару: пора было навестить мать, Александру Фёдоровну. Ему не слишком хотелось ехать на родину: отношения с некогда горячо любимой маменькой в последние годы разладились. Скрыть это было невозможно, тем более в собственной семье и родне.