Борис Годунов
Шрифт:
И по-иному, но также с хитростью поступали. Принесет скромный проситель пасхальное, раскрашенное яичко и с целованием приказному в руки. Яичко-то — дело святое. Кто упрекнет? А в яичке — золотой или лал бесценный. Вот тогда уж зашустрят: и дьяк, и подьячий, и писец с гнутой спиной. Да и боярин с таким яичком в кармане веселее пойдет. Точно веселее — то было известно. А так, пустому идти в приказ, с пустым и вернешься. У приказного в лице всегда обида и оскорбленность великая, и здесь же к тебе с вопросом: «Почто пришел? Кто таков? Не велено! Не указано!» Тут уж одно: возьмут сердягу за белы руки да и вышибут вон. И то в Москве, под царевым оком. А ежели, скажем, в Суздале,
Царь Борис, сам ознакомившись с делами, понял, что воз с места не стронулся. Голод грозил державе и уже замахнулся страшной рукой, а в приказах, в духоте, в кислом запахе постных пирогов только скрипели и скрипели перьями.
Борис говорил со Щелкаловым, и в груди у царя нарастал крик. Думный точил слова:
— Воеводе астраханскому отписано… Воеводе архангельскому повелено… Воеводе владимирскому указано…
Горячая тьма сухого звона завалила уши Бориса, перед глазами поплыли круги. На минуту-другую он перестал и слышать, и видеть думного. Но вот опять в сознание вошел голос:
— …царевым словом повелено…
Борис увидел дьяка, близко к лицу держащего бумагу.
— Все, — сказал царь, прервав думного, — иди.
Без тени растерянности, но так, как ежели бы того только и ждать следовало, дьяк собрал бумаги и поклонился низко царю.
Борис сидел без движения. Он чувствовал себя так, как будто только что забрался на высокую гору. В голове гудело от бурно прилившей крови. Можно было собрать Думу. Можно было закричать с высоты трона в медные лица под высокими шапками, можно было…
В тот день и в тот час царь Борис решил, не щадя, ударить кулаком по боярской макушке.
Лаврентий, как серого кота из рукава, выпустил на московские улицы великую кляузу. И пошла она на мягких лапах, неслышно, хоронясь в тени, проскальзывая в проулки, обтекая заборы, и не было для нее препонов, замков, коими бы путь ей преградило, дверей, чтобы скрыться от нее. Такое на Москве знали — опыт был, Лаврентий ничего нового не выдумал. Тому словечко шепнут настораживающее, этому на ушко скажут такое, что человек заморгает, и первый оглянется испуганно, второй перехватит взгляд и напугается еще больше, а третий и вовсе с дороги свернет да еще и подумает: «Береженого бог бережет. Обойду-ка я стороной этих обоих». Вот и все. Считай, запрыгала, заскакала, заиграла великая кляуза. И тут уж пойдет одно за другим:
— Ты слышал?
— Да быть не может…
— Нет, нет, точно!
И пальцы человек прижмет ко рту, глазами побелеет. А в груди у него: тук-тук, тук-тук… И все напряженнее, все страшнее, до боли в ушах.
А Лаврентий или кто иной из его молодцов того, что спросил, по головке погладят. Хороший, мол, ты, хороший. Давай шевели жабрами. А тот и рад с испугу. Ну и три короба разного наворочает. А его опять ласковой рукой по головке. Глядишь, он именьице получил, домом обзавелся в два света, жена у него гладкая. Дальше — больше, и для такого уже и друг не друг, родственник не родственник, а там и отец не отец и мать не мать. Ему все дозволено: перед этим вперед выскочить, того оговорить, этого обидеть. А ему в уши еще и еще раз подскажут: «Помни: каждый за себя, а за всех лишь бог единый, но до него далеко, ох, далеко-о-о…»
Неведомо кто и как расстарался,
У Никольских ворот Кремля стрельцы узнали карету Василия Ивановича, разглядели боярина и сняли шапки. Карета, грузно простучав по переброшенному через ров мосту, вкатила в Кремль, кони небыстро потрусили по Житной улице. По правую руку потянулись дворы Годуновых, а налево Василий Иванович даже и не взглянул. Не хотел видеть поднятые бочонками, полубочонками, теремами затейливые крыши богатого двора Богдана Бельского. Все, как нарочно, сходилось к несчастному Богдану. Носом тыкало боярина в память о нем. А такое никак не хотелось вспоминать князю.
Семен Никитич встретил гостя со скорбью в лице, каждая черточка которого говорила: как, мол, такое случиться могло, что в столь знатном роду и вот на тебе — закавыка? Василий Иванович тоже улыбкой не цвел, однако и уныния особого не показывал. Этим двум, присевшим напротив друг друга, и говорить-то было не надо. Они и без слов понимали все, что каждый скажет или может сказать, о чем следует промолчать, где надо только кивнуть или, напротив, голову вскинуть и застыть якобы в недоумении.
Попик из церкви Николы на Ваганькове по простоте своей заговорил о крепкой вере князя Ивана Ивановича, о высоких душевных его качествах. И, прижимая сухонькие, слабые пальцы к изборожденному морщинами пергаментному лбу, перекрестился. Узкие губы его были и трогательны, и жалостны.
Семен Никитич слушал его молча. Голова крепко стояла на твердой шее. Не обмолвился словом и князь Василий Иванович. Попик, смутившись, умолк.
Семен Никитич взглянул в глаза боярину и понял: Василии Иванович предупреждение на ус намотает. А боярин разглядел в глазах Семена Никитича, что Шуйских не тронут. Слишком родовиты, слишком крепки на московской земле.
На том царев дядька и Василий Иванович разъехались. От дома князя Ивана Ивановича стрельцов убрали. Ну а великая кляуза все яростнее, злее гуляла по московским улицам. Перепархивала из дома в дом, от человека к человеку. Разевала алый клыкастый рот и без стеснения вцеплялась и в того, и в другого. Этому делу повадку дай, и оно само мышцами обрастет, жирок нагуляет и такую силу наберет, что диво.
В один из дней к Семену Никитичу тайно пришел дворовый человек, казначей Александра Никитича Романова, Второй Бартеньев. Поклонился цареву дядьке до полу и с растерянным лицом сказал: