Борис Годунов
Шрифт:
Степан же про Варварку, про опасные разговоры забыл думать. Его отцы монастырские так спрятали — не то что боярину, не сыскать и черту. Вот тебе и отцы, молящиеся за грехи наши. А ты подумай: кто прятать умеет — тот и воровать горазд.
Угрюмый монах завез Степана в памятный день за какую-то горушку, сипло сказал:
— Слазь, приехали.
Степан огляделся: редколесье, и ни овина, ни избы, ни какого другого жилья. А монах, кряхтя, уже слез боком с телеги и, сведя лошаденку с дороги, привязал к осине. Вожжи перехлестнул через сук, затянул крепко узлом.
— Слазь, слазь. — Оглянулся, повторил ворчливо: — Слазь, божья душа.
Степан осторожненько, с опаской сполз с телеги. В голове
Монах ломился сквозь кустарник что медведь. Тяжелый был дядя, и ветви под ним трещали с хрустом. Плечи широки у монаха, голова угнута. Лапищами, сразу видать, нелегкими хватался за сучья. Такой голову свернет набок — не ворохнешься. Степан тайно от монаха перекрестился: «Господи, спаси меня, грешного. Не дай погибнуть безвинно…» Ветви хлестали по лицу.
Но зарослью шли самую малость. Степан по-настоящему и напугаться не успел. Кустарник расступился, и открылись уходящие до окоема луга. Разом распахнулись — глаза не достают.
Монах остановился, потер ладонью зашеину, обсаженную комарами, оборотился к Степану, и тот увидел — лицо у монаха мягкое, глаза ясные, как у мальца. Пугаться-то было нечего.
— А-а-а, — раздвинул толстые губы монах, — господи… Места-то какие… Райская обитель…
Всю дорогу молчал, невесть почему хмурясь, и тем пугал Степана, а тут заговорил:
— Лошадок здесь держим. Угодная богу животина. Телегу на дороге оставил, потому как не любят шуму. Человек-то придет сюда в райские, прямо сказать, кущи, а пахнет мерзостно, суетлив без меры, криклив без причины. Лошадки того не терпят. — И еще раз повторил: — Истинно божья животина.
И оборотился вновь к лугам. Даже тяжелые руки поднял, расставил, словно бы охватить хотел необъятный простор или показать Степану — вот-де ширь!
А луга и впрямь были сказочные. Еще не зацвели — время не пришло, — но уже поднялись мощным травостоем, ложившимся под ветром. И так сильны были травы, так напитаны влагой, животворными соками земли, что, уступая ветру, ложились упруго и гибко всей жемчужно-зеленой грудой и тут же поднимались во весь рост, с тем, чтобы вновь, лоснясь широкими стеблями, поклониться взрастившему их солнцу. И каждая травинка, былка невесомая, казалось, пела под ветром какую-то неведомую песню. Нельзя было выделить в необыкновенном хоре отдельные голоса, разобрать слова, но явным было одно — то песня радости жить под необозримым куполом неба, вставшим над землей синью несказанной красоты.
— Посчастливилось тебе, раб божий, — сказал монах Степану, — у коников будешь. Обвеет тебя здесь, мерзостное повыветрит, и лошадки признают.
Вдохнул всей грудью травный настой, сказал твердо:
— Пошли.
И широко пошагал по луговине, поширкивая рыжей, выцветшей рясой по высокой траве.
«А и впрямь, — подумал Степан, — место красное».
И послушно заспешил за монахом.
Вот так-то жизнь распорядилась с двумя мужичками, что вышли из подмосковного леса. Вроде бы грозили им черные сосны и низкое небо, ан нет — рассвело, заулыбалось впереди. А вот у третьего дружка — Ивана-трехпалого — по-иному завилась судьба. Ну да он сам ее искал.
Воровскую ватажку сбил Иван и сел в лесу. Среди топких болот, на островке. Чтобы попасть на островок, надо было знать особую тропинку, а так не пройдешь. Шагни неверно, и ух — с головой в бучило. Барахтайся не барахтайся, а не выберешься. Лучше уж силы не тратить, а ключом опуститься на дно. Топь тяжко дышала ночами, вздыхала, хрипя, стонала, будто хотела рассказать, каясь, скольких задавила на своем веку. А, думать надо, на дне ее лежало немало людишек. И попали они туда по-разному, но, знамо, не по своей воле. Туман плыл над болотами — белесый, густой, вонючий. Не приведи господи заплутать в такой сырой падерге.
Буль-буль-буль… — всхлипывала топь, и жутко было слушать ее непонятные слова.
У-ух… — вздохнет кто-то.
Тсс… — простонет другой.
И опять — буль-буль-буль — будто за горло взяли жесткие пальцы, сдавили, и дышать уже нечем…
Мужики попались Ивану смирные, баловать непривычные по лесам. Таких подбить на воровство — не пиво заварить. Однако Иван расстарался, и мужики пошли на лихое дело. Слов покорявее да послезливее нагородил. Мужиков мукой прошибло от великой жалости к себе, и не захочешь, а пойдешь и стукнешь обушком в темя не того, так другого, кто жизнь твою затеснил, заел, замордовал. Что другое, а жалеть себя люди умеют, растрави только. Так больно в груди засосет, так защемит: обижен, обижен, со всех сторон обижен. Осатанели мужики. Поглядывали волками.
Сам Иван за время сидения в лесу будто бы подсох, подобрался жилистым кулаком, верткий стал, гибкий, шел меж деревьев и плечами поигрывал, улыбочкой светился. По-настоящему, казалось, только и зажил. На Москве — что уж там — шалости были одни. Здесь, в лесу, поспело его дело.
— Пчелка взяток тяжко несет, а медведь придет — враз приберет, — говаривал. — Так-то, ребята. Уж мы свое… — И грозил кулаком.
На воровство выходили к вечеру, когда солнышко склонялось к закату и длинные тени от деревьев вытягивались по земле. Из логова выползали по обманному кругу, волчьей петлей. Да еще и потоптавшись по овражкам, да полям, по тропинкам лесным. След за собой прятали. Первым шел Иван, прибаутками, припевочками бодрил мужиков. Те хоть и распалились от его слов, но попервоначалу постукивали у них зубки. Все же христианскую душу загубить непросто. Молились подолгу мужики, опасаясь грешного. Кровушка-то, она кислым пахнет, конечно, но все одно — проливать ее страшно.
Мужики шли угрюмо, цеплялись лаптями за сучочки да пенечки. Топор за кушаком, в руке кистень, а вот ходу нет. Устало шли, хотя целыми днями валялись без дела в потайном логове. Знать, устают не только намаявшись до пота — есть и другая усталость. Да она и злее, раз вот так спотыкались мужики на ровной тропе.
Иван вперед рвался. Побыстрее ступал. Битый был, и битый сильно, до кости. Собаку ярят палкой, чтобы она на людей бросалась. А у человека от палки крылья, что ли, ангельские растут? Нет, не видно перьев-то у битых. Рубцы-то есть, а они, знамо, пекут, и пекут шибко. Добро, говорят, отстаивают кулаком. Вранье. Такое сказал злой. Добро оно и есть добро и лишь добром сыскивается. Огонь с водой не мирятся, а злом добро не пашется. От злого семени цветочки растут горькие, отравные.
Выходили к лесной дороге, хоронились в кустах, высматривали, на каких кониках едут людишки, тележечку оглядывали, примечали, каков купец на передке сидит, и ежели конь весел, тележка на железном ходу, а купец в шапке, заломленной на затылок, — значит, есть что зацепить и чем подхарчиться.
Иван бестрепетной рукой привязывал волосяной аркан к дереву и выползал на обочину. Ждал. А как только тележка поближе подскакивала, поднимался и махом петлю набрасывал на коренника. Петля охватывала шею коня, и чем быстрее катил купец, тем сильнее был удар. Конь, ломая оглобли, бился всем телом оземь, телега налезала на него и шла кувырком. Купца и добивать не приходилось. Расшибался насмерть. Да и как не расшибиться? Ездили купцы быстро по лесным дорогам. Знали: балуют здесь. Надежда только и была на доброго коня да на быстрый ход.