Боярыня Морозова
Шрифт:
А начальник тюрьмы приходил и смеялся:
– Да они у нас сытые!
Огурец страдалицы съели ночью, поделив поровну. Сия пища была для них единственной за неделю. Воду давали, но на смех. Опускали ведро, а вода и дна-то не покрывает. Феодора и Мария смиренно пили по глотку, сначала одна, потом другая. Иной раз второй и не удавалось губ обмочить – ведро поднимали. Бывало, и полное опускали, но еды – никакой.
Не стало сил класть поклоны, голоса не стало петь псалмы.
Изнемогла Феодора. В день памяти Иоанна Богослова, имея в душе один только ужас смерти,
Явился на крики стрелец. Дверь в темницу оставил открытой, знать, страже велено этак. И увидела от света из двери мать Феодора – молод стрелец, без бороды. И спросила:
– Раб Христов, есть ли у тебя отец и мать, в живых или преставися? Аще убо живы, помолимся о них и о тебе, аще же умроша, помянем их.
Вздохнул стрелец, но промолчал: не велено стражу разговаривать с царевыми ослушницами.
– Умилосердись! – взмолилась инокиня-боярыня. – Рабе Христов! Зело изнемогла от глада, алчу ясти! Смилуйся, дай мне калачика!
– Пощади, госпожа! – отпрянул от ямы стрелец. – Боюсь! Слушать тебя и то боюсь.
– Дай хлебца!
– Не имею.
– Сухарика не пожалей!
– Не имею, – прошептал стрелец, отступая прочь, к дверям.
– Огурчика! Огурчика кинь! Яблочко принеси! Чай, на земле валяются.
– Ни! Ни! – Стрелец чуть ли не расплакался.
– Добро, чадо! – отпустила его с миром Феодора. – Благословен Бог наш, изволивый тако!
Грохнул стрелец засовами, да так, будто от смерти затворился.
И должно быть, не посмел скрыть от начальников сей беседы.
На Покров была присылка от царя. Монах чудовский явился. Засовы для него отодвинули, но войти в тюрьму не посмел без молитвы – видно, признали в Москве пострижение боярыни в иноческий чин.
– Господи Иисусе Христе, помилуй нас!
Ответа не было.
Монах повторил молитву:
– Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас!
– Аминь! – донеслось из ямы, как с того света. Монах вошел. С ним стрелец с факелом.
– Пошто сразу-то не сказала «аминь»? – спросил монах, сам ликом строгий, борода до пояса, ладони сложены на груди, худые, долгие, – постник.
– Егда слышах глас противен, без сыновства Христова к Богу, – молчах, егда же ощутих не таков – отвечах, – сказала Феодора по-славянски.
Монах поклонился сидящим в яме:
– Повелено мне увещати тебя, инокиня Феодора. Великий государь не хочет смерти твоей.
– Хочет. Уморил княгиню Евдокию и нас с Марией Герасимовной умерщвляет голодом. Скажи ему: «Скоро отойдут к Богу». Оле! Оле неразумные! Помрачение на ликах ваших, и слова ваши – тьма. Доколе же будет слепить вам глаза злоба? Когда же, поборов немочь, Сатаной насланную, возникнете к свету благочестия? Жила я в покое и в славе боярства, да не захотела пристать к вашей лжи и нечестию. Четыре лета ношу на руках, на ногах железо и зело веселюсь, ибо вкусила сладость подвига за Прекрасного Христа. Лобызаю я цепь сию, поминаючи Павловы узы. Сестрица моя единородная, соузница и сострадалица, ко Владыке отошла, вскоре и сама тщуся отити от мира сего.
Мать Феодора говорила, вскидывая время от времени руки,
– Госпожа честнейшая! – молвил старец, опускаясь на колени и кланяясь. – Воистинно блаженно ваше дело! Молю тебя – потщися, Господа ради, свершить доблесть до конца. Велику и несказанну честь примите от Христа Бога. Искупите наш грех страданием своим. Всевышний милостив, простит Россию подвига вашего ради.
Старец поднялся с колен и пошел прочь. Лязгнули запоры за ним.
– Се последний увещеватель был, – сказала Феодора. – Приготовиться надо.
Утром стражник опустил в яму воду и бросил два яблока: под шапкой пронес.
Выпила Феодора один глоток, омыла лицо, свое яблоко отдала Марии Герасимовне. Спросила стражника – а был он тоже молод и тоже суров с виду, как и тот, кто побоялся хлеба дать:
– Рабе Христов! Есть ли у тебя матушка? Молю тебя, страхом Божиим ограждься, исполни последнюю мою просьбу. Нечиста на мне срачица, а смерть принять надобно по-человечески. Сам зришь, не могу себе послужить, срачицу выстирать, скованы руки и ноги, и служащих мне рабынь не имею. Сходи на реку, ополосни! Непотребно в нечистоте одежи телу сему возлещи в недры матери-земли.
– В ведро положи, – сказал стрелец и вышел начальству показаться.
Вернулся за ведром, спрятал срачицу под кафтан.
И принялась ждать Феодора, когда придет черед этому стрельцу стражу нести, когда облачится она в чистое.
Впадая в сон, слышала ноздрями запах снега. Подкатывал на саночках, крытых песцовым белым пологом, сам Алексей Михайлович, румяный, доброглазый.
– Федосья Прокопьевна! Полно серчать! Садись – прокачу!
Она со стучащим сердцем улыбалась царю, и мчались они, взлетывая на ухабах выше бора, и страшно было, и сладко. Господи! Конец вражде, конец мучениям. И только церковка при дороге и часовенка. Обе темные, с чешуйчатыми деревянными куполочками. Пригляделась Феодора, а это батюшка Аввакум и сынок Иван Глебович, кровинушка. Скорбные, тихие.
Ахнула! Осенила себя знамением праведных, и ни коней, ни санок, ни царя лукавого – тьма. Яма. Соузница всхлипывает.
– Мария Герасимовна!
– Что, свет мой? Сплю я! Сплю!
– Скажи, будет ли русский человек жить в правде?
– Сплю я! Сплю! – откликалась Мария Герасимовна, и было слышно: спит.
И саму начинало покачивать, и лепет был в устах, и тепло в теле. Понимала: она младенец. Ангел люльку качает.
И вынимала себя из счастливого сна, как куклу из игрушечной колыбели.
Евдокия лежала бездыханна. И повивала Феодора сестру – плоть родную – тремя нитями во имя единосущной Троицы, и кликала стрельца. И тот опускал ей конец веревки. И опутывала Евдокию вервью. Стрелец тянул тело, она же, помогая ему, подержала напоследок сестрицу, как в те поры, когда Евдокия была во младенчестве.
– Иди, любезнейший цвете! Иди, предстани прекрасному жениху и вожделенному Христу!
Услышала слова свои. Смотрела в темень.
– Не спишь? – спросила вдруг Мария Герасимовна.