Бойцы, товарищи мои
Шрифт:
— А я за жестокость! Чем меньше останется русских, тем больше простора нам!
— Мы еще поплатимся за эту жестокость!
— Смотри! Что это за бугор? Днем не было. Не подходи.
Прогремел выстрел. Стреляли по бурьяну.
— Куст какой-то. А ну-ка, пощупай штыком!
И ножевой штык сквозь бурьян, мимо раненого плеча Георгия прошел и остановился у самого лица Алексея. «Нажмет или нет?»
— Ты лучше дай очередь по этой яме!
— Ты меня идиотом считаешь? — и штык исчез.
Все трое забыли о муках: знали,
Шаги смолкли.
Капли холодного пота с подбородка Алексея скатились на лицо Матвея.
Их лихорадило.
Опять шаги.
Остановились.
Помолчали.
Закурили.
— Чертова зажигалка! Ты слышал, что Ганс говорил о жестокости? А по-моему, это только масла подливать в огонь!
Второй что-то пробурчал.
Ушли.
Совсем стало темно. Пора и выбираться. Но хорошо, что помедлили: тяжело зашаркали сапоги, раздались голоса:
— Тебе не было страшно? Ведь ты его прикончил!..
— А что делать? Раз приказывают, я убиваю!
Стерлись в тишине и эти шаги, и голоса.
Во тьме они вылезли из окопа и ползком потянулись в сторону вспыхивающих ракет…
Нарастающий гул говорил, что они ползут к линии фронта, что за день наши подвинулись вперед, что где-то уже не очень далеко свои!
Однако без конца приходилось сливаться с землей, замирать, задерживать дыхание, подавлять стон: то и дело, на пути вырастали фигуры немецких солдат.
Танкистам удалось добраться до тех самых траншей и окопов, которые они недавно утюжили. Это придало неожиданные силы. В темноте рука Матвея наткнулась на чье-то тело, погоны, грудь, крест. Не тот ли это офицер, уже мертвый? Так, значит, бой был и здесь. Или это другой офицер? Встреча ободрила их. И смерть врага помогла им жить, ускоряя движение.
Навстречу из темноты двигались шесть вражеских солдат.
Лежащим на земле танкистам надвигавшиеся гитлеровцы казались огромными, неотразимыми. Скатиться в траншею — услышат…
Ну, вот и все. Теперь не уйти. К тому же не осталось ни одного патрона.
«Та-та-та-та» — прокатилась пулеметная дробь.
И в этот момент друзья успели скатиться в траншею. Гитлеровцы исчезли.
Друзья чувствовали, что наши где-то совсем рядом.
Вылезли и, не сговариваясь, пошли во весь рост.
— Кто идет? — окликнули их по-немецки.
И Матвей с каким-то усталым спокойствием отозвался по-немецки.
— Свои идут! Свои, что ты, не видишь, что ли?
Ночь рухнула: взмыла ракета и располосовала тьму.
Друзья припали к земле.
— Русские! Русские! — И загремели выстрелы.
— Живыми! Взять живыми!
Матвей, Георгий и Алексей бросились бежать.
Но раны есть раны, потеря крови — потеря, усталость не проходит от того, что смерть за спиной!..
Друзья бежали, а преследователи настигали их.
Навстречу ударил «максим». Давай, «максимушка»! Давай!
Друзья упали на землю, все закачалось, закружилось, поплыло в их сознании.
Не слышали они, что «максим» продолжает бить. Не разобрали они и ночного, ознобившего немцев «ура». Не почувствовали они и света фонарей на своих лицах. И не чаяли друзья, что очнутся среди своих.
Цветы и кровь
Конец лета, а солнце жжет нестерпимо. Но может быть, это только кажется, потому что я иду по дороге своей молодости, по той самой, которая была дорогой войны. Ведь и тогда, в сорок втором, так же пекло солнце. Неужели здесь, под Воронежем, вокруг были окопы, траншеи, дзоты? Неужели не всегда над безбрежной желтизной созревших хлебов простиралась ослепляющая голубизна неба? А как тихо… Очень тихо!
Шепчут колосья… И чем больше я вслушиваюсь в их приглушенные шорохи, тем беспощаднее возникают в моей памяти дни войны. Тем явственнее вспоминаю себя — молодого политрука, крещенного железом и кровью 22 июня 1941 года, вспоминаю пулеметчика Мурзу Хабибулина, погибшего в боях за мой родной Воронеж…
Лето 1942 года. Синее, рассветное небо закрыла пелена рыжей пыли. От жажды сухо во рту. Мурза колеблется: «Выпью остаток воды, а потом? Нет, надо оставить. Как будет сладко на привале! А скоро ли он? Вон ребята совсем устали. Еще бы, сколько идем!.. Закрою глаза, чудится, будто иду я из самого детства, иду от Волги, от своего дома. И кажется, что пить хочется очень давно, от самого родного порога. Но надо терпеть».
Солдаты идут плотно, устало переставляя ноги. Лица у них запыленные, а глаза устремлены куда-то вдаль. Чуть пошатнулся Шумилов. Нет, видно, показалось.
Мурза отстегнул от пояса фляжку и тронул за плечо Шумилова:
— Попей.
Марш продолжается, солдаты идут и идут. И чем ближе к фронту, тем чаще по обочинам дороги — воронки, окопы, тем больше сожженных деревень. Все чаще встречаются толпы молчаливых беженцев, стада коров и овец в тучах знойной пыли. Все движется на восток. И туда невольно летят мысли Мурзы — к дому, к далекому детству.
Навстречу — комья земли, выброшенные из окопа, а он видит землю родного села, богатую и до боли милую сердцу.
Навстречу — кланяется подрубленный снарядом клен, а он видит целый хоровод белостволых, в зеленых косах берез.
Навстречу — догорающая деревня, а перед глазами встает новенький сруб, добротные дома в деревне, где отшумело его детство.
И чем острее воспоминания, чем ярче картины далекого и близкого прошлого, тем жестче взгляд Мурзы, тем плотнее сжимаются губы. Воспоминания будто заставляют забыть о жажде, дают силу, уверенность. И шагает, шагает Мурза…
— Задумался? — вдруг спрашивает его Шумилов.