Божьи люди. Мои духовные встречи
Шрифт:
— Батюшка, — т. е. О. Герман, — благословил петь реже…
Я понял,, что вина тут моя, и немного сократился. Но оказалось — не вполне. Через некоторое время брат Иван во второй раз передал то же распоряжение о. игумена. Стали петь еще пореже. Но батюшка и этим не удовлетворился. “Пойте как всегда!” — передал он регенту строго через брата Ивана. И хор возвратился к обычной тягучести. Служба шла от б часов до 11 ночи. Все разошлись после по своим местам.
Я пришел в свою запущенную келейку. Лег спать. Но это оказалось совершенно невозможным: мириады оголодавших блох ожесточенно бросились на меня. Никакие усилия заснуть не помогали. Так я промучился часов до пяти утра, когда уже начинало рассветать. Наконец,
Наскоро накинув подрясник, отворил дверь; и какой-то послушник спокойно сказал: “Батюшка, —т. е. игумен, — просит вас прийти к нему” — и ушел. Через несколько минут я был в кабинете старца. Пригласив меня сесть, он стал собирать пришедшую почту. А зрение у него было уже плохое.
— Это письмо кому? — спросил он, подавая мне прочитать адрес.
— Отцу… (такому-то).
— А это?
— Это — отцу (другому)…
— Вы уж к нам больше на клирос не становитесь! — вдруг заявил он мне все так же ровным голосом, как и с адресами. Я понял, что этот урок мне за вчерашнее ускорение пения. А он в объяснение своего приказа добавил: “Ваши напевы к нашим не подходят”.
Не напевы, а темп мой действительно не подходил к их тягучести… Мне, разумеется, ничего не оставалось делать, как молча согласиться: в чужой монастырь со своим уставом не ходят, говорит пословица. Игумен был прав.
После этого он отпустил меня в мою блошиную келию. Но уходя, я чувствовал необыкновенную душевную боль от этой “обиды”. Хотя игумен был обязан сделать, чтобы посторонний человек не разрушал установленного порядка, но это правильное соображение не могло умирить мое взбаламученное сердце. Наоборот, боль все возрастала и усиливалась. Я мог бы теперь и заснуть после бессонной ночи, но было уже не до сна. Душа горела от горечи “обиды”. Не помню, пошел ли я уже на литургию, или было не до молитвы, но я стал настолько мучиться, что нужно было принимать какие-то меры к облегчению страданий. И тут мне вспомнился совет, который я вычитал где-то у Толстого: во время гнева должно заняться какой-то тяжкой физической работой. Что мне делать? Грибы собирать? Это — легкое дело. Дрова рубить у кухни? Монахи обратят внимание и смутятся. Что еще?.. И я решил замучить себя ходьбой по оврагам, по чащам… Так и сделал… Прошел час, больше… Я уже взмок от пота… Но ничто не помогало: боль не унималась. Сердце щемило: как “он” не пожалел меня? Ведь я — даже не простой монах, а будущий “профессор” академии! Да и почему бы ему не потерпеть меня? Осталось день или два жить. Да и пение уже возвратилось к обычной медлительности…
Старался и повторять молитву Иисусову; и это не помогало залить огонь самолюбивого раздражения.
А назавтра — в воскресенье — он уже благословил меня сослужить ему на литургии: как же я буду служить с таким озлоблением против него? Один грех будет!
И метался так я несколько часов. Но наконец пришла мне мысль: “Необходимо обратиться к таинству исповеди!” Однако и к исповеди следует идти, примирившись сначала! Значит, я должен попросить у него же еще и прощения?.. Ах, как все это — трудно, трудно!
А туг вспомнился мне и другой инок, против которого у меня уже несколько дней зародилось раздражение: он мне казался святошей, любителем учить и наставлять, самомнительным старцем и т. д. Значит, и у этого нужно просить прощения?.. А исповедником в монастыре был известный старец о. Алексий[36]. Он назывался затворником, потому что большую часть недели проводил в одиночестве, но в среду (если верно помню) и субботу исповедовал приходивших; к этому затворнику, собственно, и приезжала великая княгиня с сестрами на исповедь. После мне приходилось слышать, как и княгиня говорила одному лицу, что о. Герман — “строгий и суровый”. А о. Алексий был много проще и мягче. Сам он прежде был одним из протоиереев при Успенском кремлевском соборе. Потом, овдовев, ушел в затвор в Зосимовскую пустынь, отдав себя в послушание о. Герману. Тут ему было дано послушание исповедовать. Впоследствии, через 7 лет, он был участником в Московском Поместном Соборе: и ему именно было благословлено вынимать жребий одного из кандидатов в патриархи. Помню (я тоже был членом Собора), как он, широко осенив себя трижды крестным знамением, опустил руку в ящичек и передал записку митрополиту Владимиру.
— Митрополит Тихон, — громко прочитал тот имя избранного в патриархи.
Вспомню кстати, что он, после революции, советовал приходившим слушаться Высшую Церковную власть, заповедавшую (хотя и не сразу) признать новую власть.
Вот к нему я и должен был идти на исповедь. Вопрос у меня был лишь в том, нужно ли у обоих “нелюбимых” монахов просить прощения, или же лишь у отца Германа? Ломая свою волю, я уже готов был пойти к обоим. Но потом усумнился в благоразумности “мириться” с другим иноком, когда у нас с ним не было никакого столкновения и он даже не подозревает, что таилось в моей дурной душе. Обдумав, я предрешил: пока не смущать того напрасно, а если отец Алексий благословит, то потом попрошу прощения и у него. А теперь, перед исповедью, пойду лишь к о. Герману.
Обычно по будням он становился в самом конце храма, на правой стороне, среди других иноков. И как сейчас вижу его: высокий, прямой, с закрытыми глазами, он неподвижно стоял, как столп; и точно не замечал никого и ничего, углубившись во внутреннюю молитву. Вероятно, он беспрестанно творил молитву Иисусову. Несомненно, он был высоким молитвенником, исключительным. Но под праздник о. Герман стоял в алтаре. К нему я и направился перед исповедью.
Поклонившись, по обычаю, в ноги, я сказал:
— Благословите, батюшка, исповедаться у отца Алексия!
— Бог благословит! — бесстрастно, как всегда, ответил он.
— Батюшка! Простите меня!
— Бог простит, — сказал он, точно и не помышляя об утреннем уроке.
— Но у меня против вас, — говорю я, — есть особенное огорчение.
— Какое? — все так же спокойно продолжал он.
— Утром вы строго обошлись со мною.
Отец Герман не стал оправдываться, а кратко сказал следующее:
— Простите меня! Я от природы — человек гордый.
Так именно и сказал: не твердый, не строгий или суровый, а — гордый.
…Но мне уже не требовалось теперь объяснений и извинений: как только я поклонился и сказал это дивное слово “простите”, из моей души исчезла решительно всякая злоба, мука, а водворилась полная тишина! Совершилось известное всем нам чудо благодатного исцеления кающегося. Ни Толстой, ни утомление не помогли, а “простите” дало мир. И я спокойно пошел к затворнику. Рассказал и о грехах раздражения. Он одобрил мое покаяние перед игуменом, а к другому монаху тоже не посоветовал ходить, лишь бы в сердце покаяться на исповеди.
На другой день я с миром сослужил о. Герману.
Потом, намереваясь в понедельник уезжать, сходил к нему попрощаться. Беседа была недолгая, но мирная. В заключение он подарил мне два красных малых яблочка и еще что-то.
Теперь я стараюсь вспомнить: спал ли я две последних ночи? Кажется, да. Куда делись блохи, не знаю… Вероятно, внутренний мир преодолел их кусание…
Закончу главу эту последним актом о. Германа. Довольно рано утром я пешком направился к станции. А свой узелок бросил в возок, на котором должен был ехать игумен — провожать княгиню… Погода была тихая, но облачная… Чувствовалось уже приближение осени. На траве была, помнится, свежая роса… На душе было мирно…