Братья и сестры
Шрифт:
— Нет, все вымокло, не горит. Пойду поищу, нет ли где поблизости сухого сена.
Сквозь шум дождя он слышал, как зачавкали по грязи ее башмаки. Ему было стыдно за себя, за свою беспомощность, но у него не было сил пойти за нею. Его бил озноб, лязгали зубы, и он думал, что окоченеет, пока дождется ее. Наконец она вернулась с большой охапкой сена. Под елями жарко запылал огонь.
Анфиса разостлала сено, сказала:
— Подвигайтесь, Иван Дмитриевич. Сушиться будем.
Лукашин, как в забытьи, шагнул к огню, тяжело
— Господи! — воскликнула Анфиса. — Да вы в одной рубашке нижней… Как я раньше-то не заметила.
Ей бросилось в глаза бледное, измученное лицо Лукашина. Она испуганно припала к его ногам, дотронулась до него руками:
— Да вы ж дрожите. Как лист осиновый. А рука-то — вся в крови, распухла… Что же мне ничего не сказали?
Она быстро привстала, вырвала из нижней юбки белый лоскут, стала перевязывать ему руку. Затем загребла вокруг сено, обложила им Лукашина:
— Теплее?
— Ничего… отогреюсь, — вздрагивая, пробормотал он.
— Погодите, я вам кофту свою дам. Она бумазейная, теплая.
— Не надо, — затряс он головой. — Сами замерзнете. Но Анфиса, не слушая его, уже снимала с себя кофту. Перед прикрытыми глазами Лукашина мелькнули голые руки, повалил пар. Через некоторое время, когда кофта была нагрета, Анфиса опустилась перед ним на корточки.
— Давайте снимем рубашку-то. Кофта теплая-теплая, — стала она уговаривать его, как малого ребенка. Она стеснялась своих голых плеч и в шутку добавила: А то мне проходу женки не дадут. Скажут, мужика заморозила.
Лукашин безропотно подчинился: его все еще лихорадило.
Переодев его в кофту, Анфиса сделала из сена изголовье, потом уложила его на спину, прикрыла сверху и с боков сеном.
— Ну, теперь лежите, не брыкайтесь, — опять шутливо сказала она.
Мало-помалу озноб стал проходить. От горячей кофты, от сухого сена стало тепло. Тяжелые мысли, все пережитое за день отодвинулось в сторону, и он чувствовал сейчас только одну приятную теплоту, которая горячей волной разливалась по всему телу. Голова сладко кружилась. Где-то под самым ухом: чек… чек… чек… «Кузнечик… Ах, дуралей… день и ночь спутал… спутал…»
Он не знал, спал ли сколько-нибудь или дремал. Когда он открыл глаза, дождя уже не было. Огромная яркая луна стояла в небе, и вокруг, как в сказке, все было залито серебряным светом. Легкий туман поднимался над полем. Где-то внизу, в глухом ельнике, бойко выговаривал новорожденный ручей. Вкусно пахло сеном, смолью пригорелой хвои…
Потом он увидел Анфису. Она сидела у его ног и, прикрыв рукой глаза от дыма, поправляла сучком огонь. Голые плечи, от сорочки и юбки пар…
В одно мгновенье ему припомнилось все: и то, как он замерзал от сырости и холода, и то, как она отогревала его…
— Анфиса… — прошептал он, резко приподнимаясь на руку.
Анфиса вздрогнула, лицо ее просияло:
— Воскрес… А я уж думала — заболели.
По щекам ее, разогревшимся от огня, текли слезы. Спохватившись, она прикрыла грудь руками и опять глядя на него мокрыми, прищуренными от дыма глазами, заговорила:
— Руке-то легче? Я вся перепугалась…
— Анфиса… родная моя…
Задыхаясь от счастья, Лукашин притянул ее к себе и начал целовать в теплые щеки, губы, глаза.
Она слабо отталкивала его, шептала:
— Не надо, не надо…
В ручьевине, за елями, что-то треснуло, потом донесся отчетливый скрип… Телега.
— Тпру, милая…
Через минуту из кустов к костру подошел Митенька Малышня, мокрый с головы до ног.
Анфиса стояла, сгорая от стыда, не зная, куда девать глаза.
— Не замерзли? — осведомился Малышня, с удовольствием потирая над огнем свои руки. — А я, как пошел дождь, сразу смекнул: чего, думаю, им здесь караулить? Да куда там! Доехал до первого гумна, дождичек разыгрался такой, что лошадку с ног сбивает. Так всю ноченьку и простоял у гумна под крышей.
Ехали молча. Словоохотливый Малышня раза три заводил разговор о дожде, но ему никто не отвечал. С кустов капало.
«Передрогли, милые, — слова сказать не могут», — с сочувствием подумал Малышня и остальную часть дороги тоже молчал.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Войдя в избу, Анфиса, не раздеваясь, бросилась на кровать, зарылась головой в подушки. Боже мой, боже мой!.. Иван Дмитриевич… Да не приснилось ли все это?..
Во дворе призывно мыкнула корова. Анфиса приподняла голову — в избе светало.
— Молчи ты, Пестроха, погоди… — и опять, вся трепещущая, зарылась лицом в пуховину подушек…
«Родная моя… родная моя…» — шептала она.
Она ощущала на своих губах его прерывистое дыхание, его жадные, ищущие губы, волнующую горечь табака. Перед глазами поплыли, закачались мохнатые ели, огонь. Потом она заново переживала, вспоминая, как переодевала его в свою кофту, укладывала в сено.
Она привстала, путаясь пальцами в застежках, стянула с себя кофту и, улыбаясь, с наслаждением вдыхая прогорклый дымный запах, уткнулась лицом в мягкую бумазею. На нем была…
«Ох и дура же ты, Анфиса… до чего дура, — вдруг подумала она, трезвея. Сколько тебе лет-то?..»
Напуганная этой неожиданной мыслью, она встала и неуверенно, с робостью, одергивая юбку, подошла к зеркалу.
Нет, она еще… И глаз молодой, и грудь — любой девке на зависть.
Повеселевшая, воспрянувшая духом, она стала прибирать растрепавшиеся волосы и вдруг побледнела… Неужто? Она приблизила лицо к зеркалу, приподняла на виске прядку волос, и — боже мой! — один, два, три…
Она оглянулась, словно боясь, что за нею кто-то подсматривает, и лихорадочно, закусив губу, начала выдергивать один за другим седые волосы. Потом раздумала, покачала головой.