Братья Стругацкие
Шрифт:
Но выехать из Ленинграда Александре Ивановне и маленькому Борису удалось только 3 августа. До Ладоги добирались поездом. Оттуда — на пароходе. К концу августа семья Стругацких воссоединилась, хотя вместе им пожить пришлось совсем немного: в феврале 1943 года Аркадия призвали в армию и отправили на учебу во 2-е Бердичевское пехотное училище, находившееся в то время в Актюбинске. Пребывание Александры Ивановны и Бориса в Ташле сразу потеряло смысл. С огромным трудом, достав все нужные официальные справки, они добрались до Москвы. Там некоторое время жили у родственников — неподалеку от Киевского вокзала. Борис снова пошел в школу — в четвертый класс, быт начал налаживаться. Но всё равно это был чужой дом, и Александра Ивановна делала все, чтобы поскорей вернуться в Ленинград. В мае 1944 года она своего добилась: они вернулись в город, руины и пожарища
6
Что ж, оба остались живы — большое счастье.
И оба вычеркнули у себя из памяти блокадный Ленинград.
Впрочем, из живой, человеческой памяти это вычеркнуть было невозможно, но из писательской, из той, которая порождает образы, впечатления, весь этот странный, часто непостижимый материал для литературной работы, — точно вычеркнули. На блокаду в творчестве братьев Стругацких было наложено табу. Даже когда в советской литературе тема блокадной зимы 1941/42 года была наконец открыта, Стругацкие не вернулись к ней, до такой степени всё там, видимо, было страшно. Аркадий Натанович ушел из жизни, вообще почти ничего не сказав о блокаде. Разве что в романе «Хромая судьба», и то как бы мимоходом: «В одну зимнюю ночь сорок первого года, когда я во время воздушной тревоги возвращался домой из гранатных мастерских, бомба попала в деревянный дом у меня за спиной. Меня подняло в воздух, плавно перенесло через железные пики садовой ограды и аккуратно положило на обе лопатки в глубокий сугроб, и я лицом к черному небу лежал и с тупым изумлением глядел, как медленно и важно, подобно кораблям, проплывают надо мной горящие бревна…»
А Борис Натанович, уже после кончины брата, в романе «Поиск предназначения, или Двадцать седьмая теорема этики», впервые напечатанном в 1994–1995 годах в журнале «Звезда» под псевдонимом С. Витицкий, будет вспоминать (от лица героя, понятно, но о себе, о себе!):
«Мальчик был маленький, всего лишь восьми полных лет, тощий, тщедушный и грязноватый. Уже несколько месяцев он не смеялся и даже не улыбался. Несколько месяцев он не мылся горячей водой, и у него водились вши… Много дней он не ел досыта, а последние два — зимних — месяца он просто потихоньку умирал от голода, но он не знал этого и даже об этом не догадывался — он совсем не испытывал никакого голода. Есть не хотелось. Очень хотелось ЖЕВАТЬ. Все равно — что. Пищу. Любую. Долго, тщательно, самозабвенно, с наслаждением, ни о чем не думая… Чавкая. Причмокивая. Иногда ему вдруг представлялось, что жевать, в конце концов, можно всё: край клеенки… бумажный шарик… шахматную фигурку… Ах, как сладко, как вкусно пахли лакированные шахматные фигурки! Но жевать их было твердо и неприятно, даже противно… А лизать — горько… Мальчик этот В ЛЮБОМ СЛУЧАЕ был обречен на скорую и неизбежную смерть. Жить ему оставалось В ЛЮБОМ СЛУЧАЕ не более месяца, самое большее — двух… До конца января он дотянул только потому, что всю осень они ели кошатину и потому, что мама имела обыкновение запасаться дровами с весны, а не к зиме, как большинство ленинградцев. Поэтому в доме у них было тепло. Однако кошки были уже съедены в городе все и давно, и все мало-мальски съедобное, что могло быть обнаружено в городской квартире (старый столярный клей, засохший клейстер с обоев, касторовое масло, сушеная морская капуста — довоенное отцово лекарство от сердца), — всё это уже было обнаружено и съедено, и теперь более впереди не было ничего, кроме смерти. Разумеется, мальчик не понимал этого, ему и в голову не приходило даже — думать об этом, но положение дел совсем не зависело от его понимания или непонимания…»
И еще (вот она — память): «Канализация не работала, унитаз был забит куском мутного льда. Испражнения выносили, наверное, в каком-то поганом ведре во двор, а у кого силы не хватало — выливали прямо на ступеньки этажом ниже. Он помнил загаженную лестницу, и он прекрасно помнил невообразимо, невероятно, необратимо загаженный двор…»
Отвечая по выходу книги на вопрос одного интервьюера, опираются ли приведенные выше блокадные фрагменты на личные впечатления, Борис Натанович ответит: «Да… Абсолютно… Восемьдесят процентов — это то, что я пережил лично, а на двадцать процентов — это то, что я слышал от родных, от знакомых, от приятелей своих…»
7
Аркадию повезло: из пехотного училища — вместо фронта — он был направлен на учебу в Военный институт иностранных языков Красной армии.
Во-первых,
«Я его сразу выделила из всех, — вспоминала Аркадия его сокурсница Тамара Захарова. — Его нельзя было не выделить: высокий, большой, красивый, с орлиным носом, с умными, веселыми глазами, вечно расстегнутая и какая-то не заправленная гимнастерка, и старые, до дыр затертые кирзачи — он весь был такой изящно-небрежный, в нем сразу ощущалась личность, и эти солдатские сапоги выглядели не смешно, а эпатажно! Ведь все стремились раздобыть офицерские, шикарные, из мягкой кожи…»
Ну да… Москва, учеба… Новая жизнь, которая раньше только снилась…
Но сам Аркадий о счастливых годах учения вспоминал и с явным сожалением:
«Каким студентом я был? Безобразным. У нас были блестящие преподаватели. Например, академик Конрад, тогда еще „будущий“, другие крупные светила. Нам всем очень не хватало культуры, хоть из нас и готовили штабных офицеров со знанием языка, а это неизбежно подразумевает какую-то культурную подготовку. Всему этому пришлось набираться после окончания института в самостоятельном порядке. Мне, молодому идиоту — страшно вспомнить! — было тогда непонятно, зачем нам преподают историю мировой литературы, историю японской культуры, те области языка, которые связаны с архаическим его использованием. Сейчас, когда старость глядит в глаза, понимаю, что как раз это и было самым важным и интересным. А тогда…»
В 1949 году институт был закончен, и будущий писатель получил диплом переводчика-япониста. Кстати, там же, в институте, Аркадий в сентябре 1944 года познакомился с Леной Ошаниной — своей будущей второй женой. Их роман окажется очень непростым: каждый пройдет через свои, так сказать, индивидуальные браки, прежде чем соединиться и прожить вместе долгие годы.
Но до этого еще далеко. До этого много еще чего случится.
В 1946 году Аркадия Стругацкого откомандировали в Казань, где активно шла подготовка Токийского процесса над японскими военными преступниками. «АН не любил распространяться об этом периоде своей жизни, — вспоминал Борис Натанович, — а то немногое, что мне об этом стало от него все-таки известно, рисует в воображении картинки исключительно мрачные: угрюмая беспросветная казарма; отвратительные сцены допросов; наводящее ужас и омерзение эмвэдэшное начальство».
А еще через два года, в 1948-м, младший лейтенант Аркадий Стругацкий познакомился со студенткой Инной Шершовой. Случилось это на новогоднем вечере в пединституте имени Ленина на Пироговке, куда по традиции (мужчин в то время в столице было не густо) на подобные вечера приглашали курсантов из соседних учебных заведений. Влюбчивый переводчик-японист не оставил без внимания вызывающе красивую девушку. Отец ее, Сергей Федорович Шершов, был одним из ведущих профессоров Московского энергетического института, умнейшим человеком, что, впрочем, не помешало ему при удобном случае заметить дочери (не без укора, конечно): «Зачем ты берешь фамилию Стругацкая?»
Дочь это не остановило. Свадьбу сыграли.
Совместная жизнь, правда, оказалось недолгой.
По окончании института молодого офицера распределили в Сибирь — в город Канск (родина знаменитой канской махорки), в школу военных переводчиков восточных языков. Ант Скаландис (Антон Молчанов), собравший огромный материал для своей книги о братьях Стругацких, указывал, что канскому «секретному объекту придавалась особое значение… в МГБ совсем не собирались поручать абы кому подготовку нелегалов для стран Дальневосточного региона. По некоторым данным, готовили там и специалистов для легендарного ГРУ. В общем, работа в Канске считалась более чем серьезной — другое дело, что жизнь там, особенно у аборигенов, была не просто тоскливой, а по-горьковски, по-достоевски беспросветной — со всеми свинцовыми мерзостями и мармеладовщиной советского розлива, когда уже некуда больше идти».
Много позже, в романе «Град обреченный», город этот аукнется в притче, несомненно, придуманной самим Стругацким-старшим: «У нас в Канске были два ассенизатора — отец и сын. Канализации у них там нет, просто ямы с этим… с жижицей. Они это дерьмо вычерпывали ведром и заливали в свою бочку, причем отец, как более опытный специалист, спускался в яму, а сын сверху подавал ему ведро. И вот однажды он это ведро не удержал и обрушил обратно на батю. Ну, батя утерся, посмотрел на него снизу вверх и говорит с такой горечью: „Эх, — говорит, — чучело ты огородное, тундра! Никакого толку в тебе не видно. Так всю жизнь наверху и проторчишь“…»